Технологическое Средневековье | Ekaterina Shulman | TEDxSadovoeRingWomen
Переводчик: Natalia Ost Редактор: Pavel Tchérnof
Наука политология, которую я здесь представляю,
относится к большому облаку наук об обществе,
социальных наук, изучающих общественные отношения:
социология, антропология, культурология, криминология.
Экономисты не очень любят, когда их относят к этому множеству,
но они тоже изучают общественные отношения.
Специфическим предметом интереса моей науки, политической науки,
являются, как, в общем, следует из названия,
политические институты, политические процессы, идеологии,
политические технологии.
Когда мы пытаемся вычленить, что именно мы изучаем в отличие от всех других наук,
которые тоже изучают во многом то же самое,
потому что часто мы пользуемся одними и теми же данными,
одними и теми же соцопросами, одним и тем же массивом информации о том,
как изменяется потребление калорий на душу населения в мире,
как меняется возраст при вступлении в брак,
сколько живут те или иные политические режимы,
как варьируется применение контрацептивов на разных континентах мира.
Все эти общественные науки смотрят на это богатство данных
и делают оттуда свои выводы.
Так вот, если попытаться вычленить вот это вот политологическое отдельное,
чем интересуемся именно мы,
то я бы сформулировала это как «изменяемую часть».
Что происходит с обществом? Что меняется именно сейчас?
Что подвергается трансформации?
Вот эти места являются предметом нашего специфического интереса.
И в этом деле отслеживания изменений,
того, что можно назвать историей в режиме реального времени,
у нашей науки есть два врага.
На самом деле много, но главных два:
и это не дураки и дороги, и не армия и флот,
а это персонализация и исторические аналогии.
Персонализация — это наклеивание имён на процессы, институты и явления,
это, в общем, общечеловеческое свойство.
Мы — люди,
наш мозг выстроен так, что мы прежде всего обращаем внимание на лица.
Новорождённые младенцы фиксируются на лицах людей дольше,
чем на любом другом объекте, включая красочную погремушку.
Поэтому и становясь взрослыми, мы тоже отслеживаем лица других людей,
нам привычнее назвать политический режим именем человека,
нам хочется обозначить эпоху
именем её наиболее выдающегося, как нам кажется, представителя.
Тем не менее, чем это мешает, почему персонализация — это такой враг?
Потому что она превращает политические процессы в россыпь случайностей.
Она превращает нашу науку в какой-то извращённый подвид психологии,
бесконечно пытающейся понять, что в голове у того или иного человека.
Она отрицает тот факт,
что люди являются выразителями неких процессов,
представителями интересов, персонифицированными лицами институтов,
но не определяют их.
Исторические аналогии — враг номер два,
и он виден нам всем, как мне кажется, в публичном пространстве очень наглядно, —
это проведение параллелей между нынешним историческим моментом и любым другим.
Иногда это делается под влиянием магии цифр:
2014 год — совершенно как 1914-й, а 2017 — прямо вылитый 1917-й.
Почему? Да потому что цифры рифмуются.
Юбилеи зачаровывают наше воображение.
Чем плоха историческая аналогия? Тем, что она отрицает развитие.
Проводя вот эти линии кажущегося нам сходства между сегодняшним моментом
и каким-то моментом в прошлом,
мы видим ровно то, что не важно, — поверхностное родство;
мы не видим ровно то, что важно, — то, что изменилось,
собственно то, на что мы и должны обращать внимание.
Тем не менее тема моего выступления
обозначена как «Технологическое Средневековье»,
Высокое Средневековье на новом технологическом уровне.
Почему, казалось бы, я, такой большой враг исторических аналогий,
эту аналогию, казалось бы, провожу?
Мне тут хотелось бы обозначить различия между аналогией и метафорой.
Аналогия — это проведение параллелей, метафора — это уподобление.
Чтобы было понятно, когда поэт говорит,
что улыбка его любимой подобна жемчугам в цветущей розе, —
это сравнение, метафора.
Это не обозначает, что он хочет их нанизать на нитку, эти зубы,
и использовать в качестве украшения.
Проводящий аналогии мыслит ровно таким образом.
То есть когда мы слышим, что сто лет назад была революция,
её не предотвратили или она случилась потому-то и потому-то,
сейчас мы в нынешнем моменте быстренько всё исправим,
и тогда вот этого плохого, что случилось тогда, не случится, —
это реконструкторский бред,
одно из ведущих психических расстройств нашего времени.
Нельзя, ещё раз повторю, вернуться в прошлое.
Хочу сказать такую оригинальную мысль.
Тем не менее метафора, сравнение, может быть плодотворна,
потому что она показывает нам какие-то вещи в настоящем и ближайшем будущем,
которые мы иначе бы не заметили.
В чём смысл этого сравнения с Высоким Средневековьем?
Те изменения, которые происходят с обществами,
те изменения, которые происходят с общественными отношениями,
с экономикой, с семьёй, с рынком труда,
с политическими институтами, с политическими режимами, —
они всё больше и больше, к счастью, привлекают внимание человечества,
потому что понятно, что эти перемены достаточно масштабны
и они вот уже здесь присутствуют.
Поскольку мы, в общем, привыкли больше обращать внимание на угрозы,
чем на какие-то позитивные сигналы, — это тоже печальное свойство нашего мозга,
оно помогало первобытным людям выживать, но нам оно часто застит глаза,
поэтому мы видим часто больше угрожающее, нежели светлое и перспективное, —
тем не менее все видят, что что-то такое происходит.
Так вот то, что меняется, становится иным,
показывает нам, до какой степени тот мир,
в котором мы до этого жили, не осознавая этого до конца,
был плодом некоего специфического исторического периода,
который можно назвать поствестфальским миром.
Вестфальский мирный договор, как мы знаем, в середине XVII века
закончил 30-летнюю войну,
кровопролитную войну, прокатившуюся по всей Европе.
Что именно закрепил Вестфальский мир?
Какое новое мироустройство тогда появилось?
Реформация разрушила христианское единство.
Она разрушила вот этот вот крещёный мир под властью римского понтифика.
Поствестфальский мир стал миром суверенных государств,
которые в дальнейшем трансформировались в государства национальные.
Понятие суверенитета и сейчас является
одной из наших колонн и столпов нашего мировоззрения.
Мы часто слышим этот термин,
может показаться, что поддержание, защита национального суверенитета —
это то, что сейчас больше всего волнует
как политические элиты, так и самих граждан.
Тем не менее нужно помнить, что, как называется, так было не всегда.
Вестфальский мир ослабил Священную Римскую империю,
некоторое такое наднациональное образование,
которое в свою очередь наследовало Западной Римской империи.
Так вот если правы те предположения,
которые высказываются в нашей науке политологии,
то мы можем вступать в историческую эпоху, когда эти единые, унифицированные
национальные государства, которые на предыдущем историческом этапе
выиграли гонку истории, стали самыми прогрессивными, самыми передовыми
в экономическом, техническом, военном отношении
и как-то завоевали мир и подчинили себе всё окружающее,
что вот эти структуры национального суверенитета подвергаются некой эрозии
на двух уровнях.
На каких двух?
На верхнем уровне наднациональных образований, союзов, договоров.
В качестве примера можно привести Евросоюз
или наш Евразийский союз, или Тихоокеанское партнёрство —
не важно, что сейчас именно происходит с какими-то конкретными структурами
или договорённостями, о которых я говорю, важно то, что —
новый Великий шёлковый путь можно назвать — важно то, что
глобализация объединяет страны на наднациональном уровне
и вырабатывает некие нормы, которые получают преимущества
по отношению к национальному законодательству.
Опять же, мы сейчас не говорим о том, хорошо это или плохо,
нравится это кому-то или не нравится, просто зафиксируем это явление.
На уровне ниже национальные суверенитеты подвергаются эрозии со стороны того,
что называется новым регионализмом или даже новым трайбализмом.
Трайбализм — это племенное сознание.
Мы видим многочисленные достаточно, иногда успешные, иногда не успешные,
опять же не важно, какая попытка завоевать региональный суверенитет
является успешной или неуспешной в данный момент, важна тенденция.
Мы смотрим на тенденции, не на новости, а на процессы,
не на то, что произошло сейчас, а на то, что в принципе происходит.
Этот самый новый регионализм, стремление обрести какую-то новую идентичность,
более прикладную, более узкую,
по контрасту или по причине, или вследствие процессов глобализации —
это тоже, не хочу сказать угроз, но одна из таких вещей,
которые снизу подкапывают эти унифицированные национальные структуры.
Ещё одна вещь, о которой хочется сказать, —
это очевидная концентрация экономических и трудовых ресурсов,
а следовательно, и настоящая, и будущая концентрация политической власти
в городах и городских агломерациях.
Процесс урбанизации, который был ключевым процессом XX века,
привёл к тому, что во всём мире, развитом мире, первом мире,
а значит и у нас в России, всё больше и больше
и люди, и производства, и деньги, и культурная жизнь
концентрируются в городах
и окологородских территориях, этих самых агломерациях.
Есть предположение, что города и союзы городов будут центрами прогресса,
будут центрами производства, центрами инновации, и, соответственно,
поскольку я на всё смотрю со своей специфической научной колокольни,
и центрами, конечно же, политических процессов тоже.
Что нам это напоминает?
Старый добрый ганзейский союз городов,
вольные города, итальянские города-республики,
светлейшую республику Венецианскую,
города, которые в довестфальском мире в период Высокого Средневековья
были центрами прогресса, цивилизации и культуры.
Ещё несколько, казалось бы, разрозненных признаков,
которые таким забавным образом проявляются,
когда говоришь эту волшебную формулу
Высокое Средневековье на новом технологическом уровне.
Распад того образа жизни, который принёс индустриальный XX век,
то есть распад хождения на работу на массовое производство.
Как был устроен город XX века?
Это промышленные предприятия, жильё для рабочих,
учреждения для детей рабочих,
и люди, которые утром массово едут на свой завод,
отрабатывают свою смену, массово возвращаются обратно.
Мы не до конца осознаём,
до какой степени наши города устроены вокруг этого
теперь уже стремительно устаревающего способа работать.
Люди всё больше и больше работают не на заводе, уж точно,
и даже не в офисе, а дома или где придётся.
Таких людей становится всё больше и больше.
Это тоже подозрительно напоминает нам средневекового человека,
который не имел фиксированного рабочего дня,
но как бы всё время был занят.
Когда говорится о том, что люди работают всё меньше и меньше,
что по подсчётам социологов у жителя Великобритании
по сравнению с 1980-м годом прибавилось 7 свободных часов в неделю,
когда это людям говоришь, это у них вызывает возмущение.
Они говорят: да нет, мы заняты вообще круглые сутки,
мы всё время работаем теперь.
Ритм жизни всё убыстряется и убыстряется.
Раньше время было медленное и уютное, тихое,
а теперь оно какое-то бурное и практически непосильное,
не успеваешь разобраться в потоке информации, который на тебя обрушивается,
всё время кто-то от тебя что-то хочет.
Мы круглые сутки на связи,
поэтому нам кажется, что мы круглые сутки работаем.
Но это специфическая работа: это работа, в некоторой степени, самим собой.
Это тоже напоминает человека до массового общества,
человека до единых унифицированных и унифицирующих государств.
Новая роль религии.
У людей действительно появилось больше свободного времени,
даже если они это не осознают.
У людей, по крайней мере в первом мире, удовлетворены первичные потребности,
нижние этажи пирамиды Маслоу как-то отстроены.
Люди начинают думать о себе, о душе.
У всех эти размышления к разному приводят, не всегда к хорошему.
Новая религиозность имеет свою тёмную сторону,
не надо о ней даже рассказывать,
каждый сам может иметь о ней очень наглядное представление.
Тем не менее это факт.
Людей рационального XVIII, XIX, XX века поражало, как это в Средневековье
можно было в таких количествах убивать друг друга за идею,
за религиозные различия.
Теперь нам это как-то чуть больше кажется понятно,
хотя, может быть, мы не хотели бы этого до такой степени хорошо понимать.
Вот этот новый образ жизни,
в котором никто тебе готовое место работы не предоставляет,
в котором эта идеальная мечта XX века
«пришёл парнишка на завод, и оттуда же его и похоронили»
уже как-то рассыпается, уже не получается такого.
Это не только советская мечта, это, например, японский идеал тоже в том числе.
Нет больше, наверное, таких гигантских производств,
которые готовы тебя абсорбировать и выдать тебе готовое рабочее место,
готовый трудовой путь и, соотвественно, готовую идентичность.
Вообще, готовых идентичностей всё меньше и меньше.
Всё больше и больше нам приходится выбирать их самих для себя.
Уже даже половую принадлежность тебе в роддоме не выдают,
как-то себе самому приходится её выдумывать в более зрелом возрасте,
не говоря уже о более тонких вещах.
Это возлагает на современного человека ответственность,
которая часто становится ему не по силам.
От отношений мы ждём чего-то нового по сравнению опять же с XX веком,
когда люди, может, не так видели друг друга часто:
утром на работу ушёл, вечером с работы пришёл,
дети летом в пионерском лагере,
может, только в выходные обратишь внимание, кто там рядом с тобой проживает.
А соответственно до этого в эпоху традиционных обществ
общим интересом в семье был просто интерес выживания.
И там требования, что мне партнёр должен предоставить самореализацию
и духовный рост, и удовлетворение всех моих потребностей эмоциональных и иных,
этого не было.
Общий интерес был простой — с голоду не помереть, зимой не замёрзнуть.
Соотвественно, этот груз ответственности за выбор партнёра,
за выбор типа семьи,
за выбор не рабочего места уже — нет такого места,
а за выбор сорта занятий, которым ты будешь заниматься.
Образование тоже перестало быть образованием раз и на всю жизнь.
Люди всё время учатся, и очевидно, что это будет так и продолжаться,
повышают квалификацию, меняют квалификацию.
Кстати, ещё одно интересное сходство — это трансформация образования.
Средневековые университеты не давали никому профессии,
они изучали семь свободных искусств, семь благородных искусств.
Целью было не практическое применение этих знаний для чего-то там,
а целью было воспитание этого человека, благородного, возвышенного, просвещённого,
как говорили в эпоху чуть более позднюю, под влиянием этих семи свободных искусств.
Нам сейчас это кажется чуть более понятным.
Мы уже тоже от первого образования ожидаем скорее
формирования некой общей картины мира,
формирования нашего личностного каркаса, нежели прикладных знаний.
Мы понимаем, что мы всё равно должны будем сами их добирать
и не один, а несколько раз.
Опять же если мы сами не придумаем себе род занятий,
не придумаем, что мы будем продавать этому миру, который на нас смотрит,
то никто за нас, похоже, этого не придумает.
Это большая ответственность. Это новая свобода.
Что мне тут кажется важным и ценным, и значимым.
Мы часто слышим фразу «нет свободы без ответственности,
а то что же это будет за свобода, это будет какая-то вседозволенность».
Я скажу другое: нет ответственности без свободы.
Ответственность наступает за свой выбор:
это не мешок, который можно возложить человеку на спину
и сказать: «Давай, неси!»
А когда он не хочет нести, то упрекать его в том, что он такой безответственный.
То, что я сам выбрал, за это я и отвечаю,
а то, что на меня другие возложили,
я могу тоже делать, если я так преисполнен чувства долга,
но это не моя ответственность, потому что это не моя свобода.
Вот этот новый мир, разнообразный, дифференцированный,
полный скорее горизонталей, чем вертикалей,
скорее сетей, чем строго иерархических структур,
мир, в котором на каждом этапе необходим выбор,
он, на самом деле, не похож ни на какую другую историческую эпоху.
Поэтому метафоры могут нам его показать под каким-то новым углом,
но проведение аналогий не даст нам никаких плодотворных выводов.
Тем не менее часто приходится повторять про себя вот эту самую формулировку,
вот этот новый мир цветущих сложностей,
я напомню, это формула Бахтина,
по отношению к Высокому Средневековью,
мир постабсолютизма и, может быть, мир постсуверенитета,
и, может быть, мир, в котором национальные государства
трансформируются в нечто иное, —
это та увлекательная реальность, в которой нам с вами предстоит жить.
(Аплодисменты)