×

We use cookies to help make LingQ better. By visiting the site, you agree to our cookie policy.


image

Short Stories, Безумный художник - Иван Бунин

Безумный художник - Иван Бунин

Золотилось солнце на востоке, за туманной синью далеких лесов, за белой снежной низменностью, на которую глядел с невысокого горного берега древний русский город. Был канун Рождества, бодрое утро с легким морозом и инеем. Только что пришел петроградский поезд: в гору, по наезженному снегу, от железнодорожной станции, тянулись извозчики, с седоками и без седоков. В старой большой гостинице на просторной площади, против старых торговых рядов, было тихо и пусто, прибрано к празднику. Гостей не ждали. Но вот к крыльцу подъехал господин в пенсне, с изумленными глазами, в черном бархатном берете, из-под которого падали зеленоватые кудри, и в длинной дохе блестящего каштанового меха. Рыжий бородач на козлах притворно крякал, желая показать, что он промерз, что следует набавить ему. Седок не обратил на него внимания, предоставив расплатиться с ним гостинице. — Ведите меня в самый светлый номер, — громко сказал он, торжественным шагом следуя по широкому коридору за молодым коридорным, несшим его дорогой заграничный чемодан. — Я художник, — сказал он, — но на этот раз мне не нужна комната на север. Отнюдь нет! Коридорный распахнул дверь в номер первый, самый почетный, состоявший из прихожей и двух обширных комнат, где окна были, однако, невелики и очень глубоки, по причине толстых стен. В комнатах было тепло, уютно и спокойно, янтарно от солнца, смягченного инеем на нижних стеклах. Осторожно опустив чемодан на ковер посередине приемной, коридорный, молодой малый, с умными веселыми глазами, остановился в ожидании паспорта и приказаний. Художник, ростом невысокий, юношески легкий вопреки своему возрасту, в берете и бархатной куртке, прошелся из угла в угол и, сронив движением бровей пенсне, потер белыми, точно алебастровыми руками свое бледное, измученное лицо. Потом странно посмотрел на слугу невидящим взором очень близорукого и рассеянного человека. — Двадцать четвертое декабря тысяча девятьсот шестнадцатого года! — сказал он. — Эту дату ты должен запомнить! — Слушаю-сь, — ответил коридорный. Художник вынул из бокового кармана куртки золотые часы, мельком, прищурив один глаз, взглянул на них. — Ровно половина десятого, — продолжал он, снова устраивая на носу свои стекла. — Я у цели своего паломничества. Слава в вышних богу и на земле мир, в человецех благоволение! Паспорт я тебе дам, не беспокойся, но сейчас мне не до паспорта. У меня нет ни одной свободной минуты. Сейчас я спешу в город, чтобы вернуться ровно в одиннадцать. Я должен завершить дело всей моей жизни. Мой молодой друг, — сказал он, протягивая к коридорному руку и показывая ему два обручальных кольца, из которых одно, на мизинце, было женское, — это кольцо — предсмертный завет! — Так точно, — ответил коридорный. — И я этот завет исполню! — грозно сказал художник. — Я напишу бессмертную вещь! И я подарю ее — тебе. — Покорнейше благодарим, — ответил коридорный. — Но, любезный, дело в том, что я не взял с собой ни холста, ни красок, — провезти их из-за этой чудовищной войны было совершенно невозможно. Я надеюсь достать их здесь. Я наконец воплощу все то, что сводило меня с ума целых два года, а потом так дивно преобразилось в Стокгольме! Говоря и отчеканивая слова, художник в упор смотрел через пенсне на своего собеседника. — Весь мир должен узнать и понять это откровение, эту благую весть! — воскликнул он, театрально взмахнув рукой. — Слышишь? Весь мир! Все! — Хорошо-с, — ответил коридорный. — Я доложу хозяину. Художник снова надел доху и направился к двери. Коридорный со всех ног кинулся отворять ее. Художник важно кивнул ему и зашагал по коридору. На площадке лестницы он приостановился и добавил: — В мире, мой друг, нет праздника выше Рождества. Нет таинства, равного рождению человека. Последний миг кровавого, старого мира! Рождается новый человек! На улице совсем ободнялось, стало совсем солнечно. Иней на телеграфных проволоках рисовался по голубому небу нежно и сизо и уже крошился, осыпался. На площади толпился целый лес густых темно-зеленых елок. У мясных лавок стояли мерзлые белые туши голых свиней с глубокими разрезами на толстых загривках, висели серые рябчики, ощипанные гуси, индейки, жирные и застывшие. Прохожие, переговариваясь, спешили, извозчики стегали лохматых лошадей, подреза́ визжали. — Узнаю тебя, Русь! — громко говорил художник, шагая по площади и глядя на туго подпоясанных, толсто одетых бодрых торговцев и торговок, покрикивающих возле своих лотков с самодельными деревянными игрушками и большими белыми пряниками в виде коней, петухов и рыб. Он подозвал свободного извозчика и велел ехать ему на главную улицу. — Только живее, к одиннадцати я должен быть дома за работой, — сказал он, садясь в холодные санки, кладя на колени себе тяжелую, каля́ную полость. Извозчик мотнул шапкой и быстро понес его на своем сытом меринке по блестящей, накатанной дороге. — Живее, живее! — повторил художник. — В двенадцать самый полный свет солнца. — Да, — сказал он, оглядываясь, — места знакомые, но основательно забытые! Как называется эта пьяцца? — Чего изволите? — спросил извозчик. — Я тебя спрашиваю, как называется эта площадь? — крикнул художник, внезапно впадая в ярость. — Стой, негодяй! Зачем ты привез меня к часовне? Я боюсь церквей и часовен! Стой! Ты знаешь, что один финн привез меня к кладбищу, и я тотчас же написал письма к королю и к папе, и он был приговорен к смертной казни! Вези назад! Извозчик осадил разбежавшуюся лошадь и взглянул на седока с недоумением: — Куда же прикажете? Вы сказали, на главную улицу... — Я сказал тебе — в художественный магазин! — Вы бы лучше, барин, другого наняли, мы не понимаем. — Ну и убирайся к черту! Вот тебе твои сребреники! И художник неловко вылез из саней, бросил извозчику трехрублевку и пошел прочь, назад, посередине улицы. Доха его распахнулась, волочилась по снегу, глаза страдальчески и растерянно блуждали по сторонам. Увидав в окне магазина золоченые багеты, он поспешно вошел в магазин. Но едва он заговорил о красках, румяная барышня в шубке, сидевшая за кассой, тотчас же перебила его: — Ах, нет, у нас красками не торгуют. У нас только рамы, багеты и обои. Да и вообще вряд ли вы найдете у нас в городе холст и масляные краски. Художник с непритворным отчаянием схватился за голову. — Боже мой, да неужели? Ах, как это ужасно! Сейчас и именно сейчас краски для меня вопрос жизни и смерти! Идея моя совершенно созрела еще в Стокгольме и, будучи воплощенной, должна произвести неслыханное впечатление. Я должен написать вифлеемскую пещеру, написать Рождество и залить всю картину, — и эти ясли, и младенца, и мадонну, и льва, и ягненка, возлежащих рядом, — именно рядом! — таким ликованием ангелов, таким светом, чтобы это было воистину рождением нового человека. Только у меня это будет в Испании, стране нашего первого, брачного путешествия. Вдали — синие горы, на холмах цветущие деревья, в раскрытых небесах... — Извиняюсь, господин, — сказала барышня с испугом, — здесь могут покупатели прийти. У нас только рамы, багеты и шпалеры... Художник встрепенулся и с преувеличенной вежливостью поднял свой берет: — Ах, простите ради бога! Вы правы, тысячу раз правы! И поспешно вышел. Через несколько домов, в магазине «Знание», он купил очень большой лист шершавого картона, цветных карандашей и акварельные краски на бумажной палитре. Затем опять вскочил на извозчика и погнал его в гостиницу. В гостинице он тотчас позвонил. Явился тот же коридорный. Художник держал в руках паспорт. — Вот! — сказал он, протягивая его коридорному. — Кесарево — кесарю. А затем, любезный, ты должен принести мне стакан воды для акварели. Масляных красок, увы, нигде нет. Война! Железный век! Пещерный век! И, подумав, внезапно просиял восторгом: — А какой день! Боже, какой день! Розно в полночь рождается спаситель! Спаситель мира! Я так и подпишу под картиной: «Рождение Нового Человека!» Мадонну я напишу с той, чье имя отныне священно. Я воскрешу ее, убитую злой силой вместе с новой жизнью, выношенной ею под сердцем! Коридорный опять выразил свою неизменную готовность на услуги и опять ушел. Но когда, через несколько минут, он принес стакан и графин свежей воды, художник крепко спал. Бледное и худое лицо его было похоже на алебастровую маску. Он высоко, навзничь лежал на подушках на кровати в спальне, закинув голову, разметав свои длинные серо-зеленые волосы, и не было слышно даже дыхания его. Коридорный удалился на цыпочках и за дверью столкнулся с хозяином, приземистым человеком с бобриком на темени и острыми глазами. — Ну что? — спросил хозяин быстрым шепотом. — Спит, — ответил коридорный. — Чудеса! — сказал хозяин. — А паспорт правильный. Только отмечено, что жена померла. Иван Матвеич звонил из полиции, велел присматривать. Ты того, держи ухо востро. Время, брат, военное. — Говорит — одарю тебя, дай только дело сделать, — сказал коридорный. — Самовара не спрашивает... — Вот, вот! — подхватил хозяин и прильнул ухом к двери. Но за дверью было тихо, и только чувствовалась та грусть, что всегда бывает в комнате спящего человека. Солнце медленно уходило из номера. Потом и совсем ушло. Иней на окнах посерел, стал скучный. В сумерки художник внезапно проснулся и тотчас кинулся к звонку. — Это ужасно! — закричал он, как только появился коридорный. — Ты меня не разбудил! А меж тем именно из-за этого дня мы и предприняли нашу страшную Одиссею. Представь же себе, каково было ей, беременной на восьмом месяце! Мы прошли через тысячу всяческих рогаток, не спали, не ели почти шесть недель. А море! А бешеные качки! А этот непрестанный страх, что, того гляди, взлетишь на воздух! «Все наверх! Готовь спасательные пояса! Первому, кто кинется к шлюпке без команды, размозжу череп!» — Так точно, — сказал коридорный, оторопев от его зычного крика. — А какой был радостный свет! — продолжал художник, успокаиваясь. — Я при таком настроении духа, как давеча, кончил бы работу в два-три часа. Но что ж делать! Буду работать всю ночь. Только помоги мне кое-что приготовить. Стол этот, пожалуй, годится... Он подошел к преддиванному столу, стащил с него бархатную скатерть, покачал его: — Стоит довольно твердо. Но вот что: у вас здесь всего две свечи. Надо принести еще восемь, иначе я не могу писать. Мне нужна бездна света! Коридорный опять вышел и долго спустя принес семь свечей в разных подсвечниках. — Одной нету, все по номерам, — сказал он. Художник опять заволновался, опять закричал: — Ах, как это досадно! Десять, десять нужно было! На всяком шагу преграды, низости! Помоги мне, по крайней мере, поставить стол как раз посередине комнаты. Мы увеличим свет отражениями в зеркале... Коридорный потащил стол на указанное место, покрепче уставил его. — Теперь надо застелить чем-нибудь белым, не поглощающим света, — бормотал художник, неловко помогая, роняя и надевая пенсне. — Чем бы это? Белых скатертей я боюсь... Ба, у меня куча газет, я предусмотрительно не выбрасывал их! Он открыл чемодан, лежавший на полу, взял оттуда несколько номеров газеты, застелил стол, прикрепил кнопками, разложил карандаши, палитру, расставил в ряд девять свечей и все зажег их. Комната приняла странный, праздничный, но и зловещий вид от этого обилия огней. Окна почернели. Свечи отражались в зеркале над диваном, бросая яркий золотой свет на белое серьезное лицо художника и на молодое озабоченное лицо коридорного. Когда наконец все было готово, коридорный почтительно отступил к порогу и спросил: — Кушать будете у нас али на стороне? Художник горько и театрально усмехнулся: — Дитя! Он воображает, что я могу в такую минуту есть! Иди с миром, друг мой. Ты свободен теперь до утра. И коридорный осторожно вышел вон. Часы текли. Художник ходил из угла в угол. Он сказал себе: «Надо приготовиться». За окнами чернела зимняя морозная ночь. Он опустил на них шторы. В гостинице все молчало. За дверью в коридоре слышались осторожные, воровские шаги, — за художником подсматривали в замочную скважину, подслушивали. Потом и шаги стихли. Свечи пылали, дрожа огнями, отражаясь в зеркале. Лицо художника становилось все болезненнее. — Нет! — вскричал он вдруг, резко останавливаясь. — Сперва я должен возобновить в памяти ее черты. Прочь детский страх! Он наклонился к чемодану, волосы его повисли. Запустив руку под белье, он вытащил большой белый бархатный альбом, сел в кресло у стола. Раскрыв альбом, он решительно и гордо откинул голову назад и замер в созерцании. В альбоме был большой фотографический снимок: внутренность какой-то пустой часовни, со сводами, с блестящими стенами из гладкого камня. Посредине, на возвышении, покрытом траурным сукном, тянулся длинный гроб, в котором лежала худая женщина с сомкнутыми выпуклыми веками. Узкая и красивая голова ее была окружена гирляндой цветов, высоко на груди покоились сложенные руки. В возглавии гроба стояли три церковных свещника, у подножия — крохотный гробик с младенцем, похожим на куклу. Художник напряженно вглядывался в острые черты покойной. Вдруг лицо его исказилось ужасом. Он кинул альбом на ковер, вскочил, бросился к чемодану. Он перерыл его весь, до дна, разбросал по полу рубашки, носки, галстуки... Нет, того, что он искал, не было! Он отчаянно озирался по сторонам, тер рукою лоб... — Полжизни за кисть! — воскликнул он хриплым голосом, топнув ногою. — Забыл, забыл, несчастный! Ищи же! Сотвори чудо! Но кисти не было. Он пошарил по карманам, нашел перочинный нож, подбежал к дохе... Разве вырезать клок меху и привязать к перу, к щепке? Но где взять ниток? Ночь, все спят... его примут за сумасшедшего! И он яростно схватил с дивана картон, швырнул его на стол, сбегал в спальню за подушками, положил их на кресло, чтобы было выше сидеть, и, хватая то один, то другой цветной карандаш, с головой ушел в работу. Он трудился без отдыха. Он снял пенсне и низко наклонился к столу, бросал сильные и уверенные удары, откидывался, вперяя взгляд в зеркало, светлый туман которого был полон дрожащими цветистыми огнями. От жара свечей волосы художника на висках смоклись, от напряжения вздулись жилы на шее. Глаза слезились и горели, черты лица обрезались. Наконец он увидел, что лист картона безнадежно испорчен, — нелепо и ярко загроможден рисунками, совершенно противоположными друг другу по смыслу и по значению их: горячечное вдохновение художника совершенно не повиновалось ему, делало совсем не то, что ему хотелось. Он перевернул картон и, схватив синий карандаш, оцепенел на некоторое время. Раскрытый альбом лежал возле его кресла. Из альбома так и бил в глаза длинный гроб и мертвый лик. Он порывисто захлопнул альбом. В чемодане торчала из белья оплетенная фляжка с одеколоном. Он вскочил, быстро отвинтил ее крышечку и, обжигаясь, стал пить. Опорожнив фляжку почти до дна и отдуваясь от душистого пламени, с пылающим горлом, он опять пошел шагать по комнате. Вскоре юношеская сила овладела им — дерзкая решительность, уверенность в каждой своей мысли, в каждом своем чувстве, сознание, что он все может, все смеет, что нет более для него сомнений, нет преград. Он исполнился надежд и радости. Ему казалось, что мрачные, дьявольские наваждения жизни, черными волнами заливавшие его воображение, отступают от него. Осанна! Благословен грядый во имя господне! Теперь перед его умственным взором, с потрясающей, с небывалой доселе ясностью, стояло лишь то, чего жаждало его сердце, сердце не раба жизни, а творца ее, как мысленно говорил он себе. Небеса, преисполненные вечного света, млеющие эдемской лазурью и клубящиеся дивными, хотя и смутными облаками, грезились ему; светозарные лики и крылья несметных ликующих серафимов проступали в жуткой литургической красоте небес; бог-отец, грозный и радостный, благий и торжествующий, как в дни творения, высился среди них радужным исполинским видением; дева неизреченной прелести, с очами, полными блаженства счастливой матери, стоя на облачных клубах, сквозящих синью земных далей, простертых под нею, являла миру, высоко поднимала на божественных руках своих младенца, блистающего, как солнце, и дикий, могучий Иоанн, препоясанный звериной шкурою, на коленях стоял возле ее ног, в исступлении любви, нежности и благодарности целуя край ее одежды... И художник снова кинулся к своей работе. Он ломал и с лихорадочной поспешностью, трясущимися руками вновь острил ножом карандаши. Догоравшие свечи, оплывшие, текущие по раскаленным подсвечникам, еще жарче пылали возле его лица, завешанного вдоль щек мокрыми волосами. В шесть часов он бешено давил кнопку звонка: он кончил, кончил! Затем побежал к столу и стоя, с бьющимся сердцем, стал ждать коридорного. Теперь он был бледен такой бледностью, что губы у него казались черными. Вся куртка его была осыпана разноцветной пылью карандашей. Темные глаза горели нечеловеческим страданием и вместе с тем каким-то свирепым восторгом. Никто не шел. Гробовая тишина окружала его. Но он стоял, он ждал, весь превратившись в слух и ожидание. Вот, сию минуту вбежит коридорный, и он, творец, завершивший свой труд, изливший свою душу по воле самого божества, быстро скажет ему заранее приготовленные, страшные и победительные слова: — Возьми. Я тебе дарю это. И он, близкий от стука своего сердца к потере сознания, крепко держал в руке картон. На картоне же, сплошь расцвеченном, чудовищно громоздилось то, что покорило его воображение в полной противоположности его страстным мечтам. Дикое, черно-синее небо до зенита пылало пожарами, кровавым пламенем дымных, разрушающихся храмов, дворцов и жилищ. Дыбы, эшафоты и виселицы с удавленниками чернели на огненном фоне. Над всей картиной, над всем этим морем огня и дыма, величаво, демонически высился огромный крест с распятым на нем, окровавленным страдальцем, широко и покорно раскинувшим длани по перекладинам креста. Смерть, в доспехах и зубчатой короне, оскалив свою гробную челюсть, с разбегу подавшись вперед, глубоко всадила под сердце распятого железный трезубец. Низ же картины являл беспорядочную груду мертвых — и свалку, грызню, драку живых, смешение нагих тел, рук и лиц. И лица эти, ощеренные, клыкастые, с глазами, выкатившимися из орбит, были столь мерзостны и грубы, столь искажены ненавистью, злобой, сладострастием братоубийства, что их можно было признать скорее за лица скотов, зверей, дьяволов, но никак не за человеческие. Париж, 1921


Безумный художник - Иван Бунин Der verrückte Künstler - Iwan Bunin The Mad Artist - Ivan Bunin El artista loco - Ivan Bunin L'artiste fou - Ivan Bounine L'artista pazzo - Ivan Bunin De waanzinnige kunstenaar - Ivan Bunin 疯狂艺术家 - 伊万·布宁

Золотилось солнце на востоке, за туманной синью далеких лесов, за белой снежной низменностью, на которую глядел с невысокого горного берега древний русский город. The sun was golden in the east, behind the misty blue of distant forests, behind the white snowy lowlands, which the ancient Russian city was looking at from a low mountain shore. Был канун Рождества, бодрое утро с легким морозом и инеем. It was Christmas Eve, a brisk morning with light frost and hoarfrost. Только что пришел петроградский поезд: в гору, по наезженному снегу, от железнодорожной станции, тянулись извозчики, с седоками и без седоков. The Petrograd train had just arrived: uphill, with riders and without riders, were riding uphill, through thick snow, from the railway station. В старой большой гостинице на просторной площади, против старых торговых рядов, было тихо и пусто, прибрано к празднику. In the old large hotel on a spacious square, against the old shopping arcade, it was quiet and empty, tidied up for the holiday. Гостей не ждали. Guests were not expected. Но вот к крыльцу подъехал господин в пенсне, с изумленными глазами, в черном бархатном берете, из-под которого падали зеленоватые кудри, и в длинной дохе блестящего каштанового меха. But then a gentleman in pince-nez, with astonished eyes, in a black velvet beret, from under which greenish curls fell, and in a long coat of shiny chestnut fur, drove up to the porch. Рыжий бородач на козлах притворно крякал, желая показать, что он промерз, что следует набавить ему. The red bearded man on the goats pretended to quack, wanting to show that he was cold, what should be added to him. Седок не обратил на него внимания, предоставив расплатиться с ним гостинице. Sedok did not pay attention to him, leaving the hotel to pay him. — Ведите меня в самый светлый номер, — громко сказал он, торжественным шагом следуя по широкому коридору за молодым коридорным, несшим его дорогой заграничный чемодан. “Lead me to the brightest room,” he said loudly, solemnly following the wide corridor behind the young corridor carrying his expensive overseas suitcase. — Я художник, — сказал он, — но на этот раз мне не нужна комната на север. “I'm an artist,” he said, “but this time I don't need a room to the north.” Отнюдь нет! Not at all! Коридорный распахнул дверь в номер первый, самый почетный, состоявший из прихожей и двух обширных комнат, где окна были, однако, невелики и очень глубоки, по причине толстых стен. The corridor opened the door to the first room, the most honorable, consisting of an entrance hall and two large rooms, where the windows were, however, small and very deep, due to the thick walls. В комнатах было тепло, уютно и спокойно, янтарно от солнца, смягченного инеем на нижних стеклах. The rooms were warm, cozy and calm, amber from the sun, softened by hoarfrost on the lower windows. Осторожно опустив чемодан на ковер посередине приемной, коридорный, молодой малый, с умными веселыми глазами, остановился в ожидании паспорта и приказаний. Carefully setting the suitcase down on the carpet in the middle of the reception room, the corridor man, a young fellow, with intelligent merry eyes, paused waiting for the passport and orders. Художник, ростом невысокий, юношески легкий вопреки своему возрасту, в берете и бархатной куртке, прошелся из угла в угол и, сронив движением бровей пенсне, потер белыми, точно алебастровыми руками свое бледное, измученное лицо. The artist, short in stature, youthfully light, contrary to his age, in a beret and a velvet jacket, walked from corner to corner and, dropping his pince-nez with his eyebrows, rubbed his pale, tormented face with white, like alabaster hands. Потом странно посмотрел на слугу невидящим взором очень близорукого и рассеянного человека. Then he looked strangely at the servant with the unseeing gaze of a very short-sighted and distracted man. — Двадцать четвертое декабря тысяча девятьсот шестнадцатого года! “The twenty-fourth of December, one thousand nine hundred and sixteenth years!” — сказал он. — Эту дату ты должен запомнить! — Слушаю-сь, — ответил коридорный. Художник вынул из бокового кармана куртки золотые часы, мельком, прищурив один глаз, взглянул на них. The artist pulled out a gold watch from the side pocket of his jacket, glancing briefly at one eye, glanced at it. — Ровно половина десятого, — продолжал он, снова устраивая на носу свои стекла. “Exactly half past nine,” he continued, again arranging his glasses on his nose. — Я у цели своего паломничества. “I am at the goal of my pilgrimage.” Слава в вышних богу и на земле мир, в человецех благоволение! Glory to God in the highest and on earth peace, goodwill in man! Паспорт я тебе дам, не беспокойся, но сейчас мне не до паспорта. I’ll give you a passport, don’t worry, but now I don’t have a passport. У меня нет ни одной свободной минуты. Сейчас я спешу в город, чтобы вернуться ровно в одиннадцать. Now I am rushing into the city to return at exactly eleven. Я должен завершить дело всей моей жизни. I have to complete the work of my whole life. Мой молодой друг, — сказал он, протягивая к коридорному руку и показывая ему два обручальных кольца, из которых одно, на мизинце, было женское, — это кольцо — предсмертный завет! My young friend, ”he said, holding out his hand to the hallway and showing him two wedding rings, of which one, on the little finger, was female,“ this ring is a dying covenant! ” — Так точно, — ответил коридорный. “Exactly,” the bellboy answered. — И я этот завет исполню! — грозно сказал художник. — Я напишу бессмертную вещь! - I will write an immortal thing! И я подарю ее — тебе. And I will give it to you. — Покорнейше благодарим, — ответил коридорный. “Thank you very much,” answered the bellboy. — Но, любезный, дело в том, что я не взял с собой ни холста, ни красок, — провезти их из-за этой чудовищной войны было совершенно невозможно. “But, my dear, the fact is that I did not take any canvas or paints with me — it was completely impossible to transport them because of this monstrous war.” Я надеюсь достать их здесь. I hope to get them here. Я наконец воплощу все то, что сводило меня с ума целых два года, а потом так дивно преобразилось в Стокгольме! I finally embody everything that drove me crazy for two years, and then so marvelously transformed in Stockholm! Говоря и отчеканивая слова, художник в упор смотрел через пенсне на своего собеседника. Speaking and stamping out the words, the artist was staring through his pince-nez at his interlocutor. — Весь мир должен узнать и понять это откровение, эту благую весть! “The whole world must know and understand this revelation, this good news!” — воскликнул он, театрально взмахнув рукой. — Слышишь? Весь мир! Все! — Хорошо-с, — ответил коридорный. — Я доложу хозяину. - I will report to the owner. Художник снова надел доху и направился к двери. Коридорный со всех ног кинулся отворять ее. Художник важно кивнул ему и зашагал по коридору. На площадке лестницы он приостановился и добавил: — В мире, мой друг, нет праздника выше Рождества. On the landing of the stairs, he paused and added: - In the world, my friend, there is no holiday above Christmas. Нет таинства, равного рождению человека. There is no sacrament equal to the birth of man. Последний миг кровавого, старого мира! The last moment of the bloody, old world! Рождается новый человек! A new man is born! На улице совсем ободнялось, стало совсем солнечно. On the street it was completely embraced, it became completely sunny. Иней на телеграфных проволоках рисовался по голубому небу нежно и сизо и уже крошился, осыпался. Hoarfrost on telegraph wires was drawn gently and gray over the blue sky and was already crumbling, crumbling. На площади толпился целый лес густых темно-зеленых елок. A whole forest of thick dark green Christmas trees crowded in the square. Een heel bos van dikke, donkergroene dennenbomen omringde het plein. У мясных лавок стояли мерзлые белые туши голых свиней с глубокими разрезами на толстых загривках, висели серые рябчики, ощипанные гуси, индейки, жирные и застывшие. At the butcher's shops stood frozen white carcasses of naked pigs with deep cuts on thick scruffs, gray hazel grouses, gibbed geese, turkeys, greasy and frozen. Bij de slagerijen stonden de bevroren witte karkassen van naakte varkens met diepe sneden in hun dikke schachten, opgehangen grijze korhoenders, geplukte ganzen, kalkoenen, vet en bevroren. Прохожие, переговариваясь, спешили, извозчики стегали лохматых лошадей, подреза́ визжали. Passersby, in a conversation, were in a hurry, the cabmen quilted shaggy horses, screeched undercut. De voorbijgangers haastten zich voort, kwebbelden, de koetsiers zweepten hun ruige paarden op en gilden. — Узнаю тебя, Русь! - I recognize you, Russia! — громко говорил художник, шагая по площади и глядя на туго подпоясанных, толсто одетых бодрых торговцев и торговок, покрикивающих возле своих лотков с самодельными деревянными игрушками и большими белыми пряниками в виде коней, петухов и рыб. - the artist said loudly, walking across the square and looking at the tightly belted, thickly dressed peppy merchants and tradesmen shouting near their stalls with homemade wooden toys and large white gingerbread cookies in the form of horses, roosters and fish. - De kunstenaar sprak luid terwijl hij over het plein liep, kijkend naar de strakgerokte, dik geklede, vrolijke handelaren en winkeliers die stonden te schreeuwen bij hun kraampjes met zelfgemaakt houten speelgoed en grote witte peperkoeken in de vorm van paarden, hanen en vissen. Он подозвал свободного извозчика и велел ехать ему на главную улицу. — Только живее, к одиннадцати я должен быть дома за работой, — сказал он, садясь в холодные санки, кладя на колени себе тяжелую, каля́ную полость. “Only livelier, by eleven I should be at home at work,” he said, sitting in the cold sled, laying on his lap a heavy, stained cavity. Извозчик мотнул шапкой и быстро понес его на своем сытом меринке по блестящей, накатанной дороге. The cabman shook his cap and quickly carried it on his well-fed glass on a shiny, knurled road. De koetsier zwaaide met zijn hoed en droeg hem snel op zijn weldoorvoede ruin over de glimmende, glooiende weg. — Живее, живее! — повторил художник. — В двенадцать самый полный свет солнца. “At twelve, the fullest light of the sun.” — Да, — сказал он, оглядываясь, — места знакомые, но основательно забытые! Как называется эта пьяцца? What is the name of this piazza? — Чего изволите? - What do you want? — спросил извозчик. — Я тебя спрашиваю, как называется эта площадь? — крикнул художник, внезапно впадая в ярость. - shouted the artist, suddenly falling into a rage. — Стой, негодяй! - Wait, you scoundrel! Зачем ты привез меня к часовне? Why did you bring me to the chapel? Я боюсь церквей и часовен! I am afraid of churches and chapels! Стой! Ты знаешь, что один финн привез меня к кладбищу, и я тотчас же написал письма к королю и к папе, и он был приговорен к смертной казни! You know that one Finn brought me to the cemetery, and at once I wrote letters to the king and to the pope, and he was sentenced to death! Вези назад! Извозчик осадил разбежавшуюся лошадь и взглянул на седока с недоумением: — Куда же прикажете? Вы сказали, на главную улицу... — Я сказал тебе — в художественный магазин! You said, on the main street ... - I told you - to the art store! — Вы бы лучше, барин, другого наняли, мы не понимаем. “You’d better, gentleman, have hired another, we don’t understand.” — Ну и убирайся к черту! - Well, get the hell out of here! Вот тебе твои сребреники! Here you have your pieces of silver! И художник неловко вылез из саней, бросил извозчику трехрублевку и пошел прочь, назад, посередине улицы. And the artist awkwardly got out of the sleigh, threw the three-ruble into the cab and went away, back, in the middle of the street. Доха его распахнулась, волочилась по снегу, глаза страдальчески и растерянно блуждали по сторонам. His Doha swung open, dragged along the snow, his eyes wandered in misery and confusion around. Увидав в окне магазина золоченые багеты, он поспешно вошел в магазин. Но едва он заговорил о красках, румяная барышня в шубке, сидевшая за кассой, тотчас же перебила его: — Ах, нет, у нас красками не торгуют. But as soon as he spoke of paints, the rosy young lady in a fur coat, who was sitting at the cash register, immediately interrupted him: “Ah, no, they do not sell paints here.” У нас только рамы, багеты и обои. We only have frames, baguettes and wallpapers. Да и вообще вряд ли вы найдете у нас в городе холст и масляные краски. And in general it is unlikely that you will find canvas and oil paints in our city. Художник с непритворным отчаянием схватился за голову. The artist grabbed his head with unconcealed despair. — Боже мой, да неужели? - Oh my god, really? Ах, как это ужасно! Сейчас и именно сейчас краски для меня вопрос жизни и смерти! Now and right now, paints for me are a matter of life and death! Идея моя совершенно созрела еще в Стокгольме и, будучи воплощенной, должна произвести неслыханное впечатление. My idea completely matured back in Stockholm and, being embodied, should make an unheard of impression. Я должен написать вифлеемскую пещеру, написать Рождество и залить всю картину, — и эти ясли, и младенца, и мадонну, и льва, и ягненка, возлежащих рядом, — именно рядом! I have to write a cave of Bethlehem, write Christmas and fill in the whole picture - and these nurseries, and the baby, and the madonna, and the lion, and the lamb, reclining nearby - are right there! — таким ликованием ангелов, таким светом, чтобы это было воистину рождением нового человека. Только у меня это будет в Испании, стране нашего первого, брачного путешествия. Only I will have it in Spain, the country of our first, marriage trip. Вдали — синие горы, на холмах цветущие деревья, в раскрытых небесах... — Извиняюсь, господин, — сказала барышня с испугом, — здесь могут покупатели прийти. In the distance there are blue mountains, flowering trees in the hills, in open skies ... “I’m sorry, sir,” said the young lady with fright, “Buyers can come here.” У нас только рамы, багеты и шпалеры... Художник встрепенулся и с преувеличенной вежливостью поднял свой берет: — Ах, простите ради бога! We only have frames, baguettes and trellises ... The artist began to shake and with exaggerated politeness raised his beret: - Ah, forgive me for God's sake! Вы правы, тысячу раз правы! И поспешно вышел. Через несколько домов, в магазине «Знание», он купил очень большой лист шершавого картона, цветных карандашей и акварельные краски на бумажной палитре. Through several houses, in the Znanie store, he bought a very large sheet of rough cardboard, colored pencils, and watercolors on a paper palette. Затем опять вскочил на извозчика и погнал его в гостиницу. Then he again jumped on the cab and drove him to the hotel. В гостинице он тотчас позвонил. At the hotel he called immediately. Явился тот же коридорный. The same bellboy appeared. Художник держал в руках паспорт. — Вот! — сказал он, протягивая его коридорному. — Кесарево — кесарю. - Caesarean - Caesar. А затем, любезный, ты должен принести мне стакан воды для акварели. And then, my dear, you must bring me a glass of water for watercolor. Масляных красок, увы, нигде нет. Война! War! Железный век! Iron Age! Пещерный век! И, подумав, внезапно просиял восторгом: — А какой день! And, thinking, he suddenly shone with delight: - And what a day! Боже, какой день! Розно в полночь рождается спаситель! Rose at midnight, a savior is born! Спаситель мира! Я так и подпишу под картиной: «Рождение Нового Человека!» Мадонну я напишу с той, чье имя отныне священно. Я воскрешу ее, убитую злой силой вместе с новой жизнью, выношенной ею под сердцем! I will resurrect her, killed by an evil force along with a new life, carried by her under the heart! Коридорный опять выразил свою неизменную готовность на услуги и опять ушел. Но когда, через несколько минут, он принес стакан и графин свежей воды, художник крепко спал. Бледное и худое лицо его было похоже на алебастровую маску. His pale and thin face was like an alabaster mask. Он высоко, навзничь лежал на подушках на кровати в спальне, закинув голову, разметав свои длинные серо-зеленые волосы, и не было слышно даже дыхания его. He was lying high on his back on the pillows on the bed in the bedroom, his head bowed, his long gray-green hair tossed, and even his breathing could not be heard. Коридорный удалился на цыпочках и за дверью столкнулся с хозяином, приземистым человеком с бобриком на темени и острыми глазами. The corridor retired on tiptoe and at the door collided with the owner, a squat man with a beaver on his crown and sharp eyes. — Ну что? — спросил хозяин быстрым шепотом. - asked the owner in a quick whisper. — Спит, — ответил коридорный. — Чудеса! - Wonders! — сказал хозяин. — А паспорт правильный. Только отмечено, что жена померла. Иван Матвеич звонил из полиции, велел присматривать. Ivan Matveich called from the police, ordered to keep an eye on. Ты того, держи ухо востро. You keep your ears open. Время, брат, военное. Time, brother, military. — Говорит — одарю тебя, дай только дело сделать, — сказал коридорный. “He says I will give you one, let me just do a thing,” the bellboy said. — Самовара не спрашивает... — Вот, вот! - Samovar does not ask ... - There, there! — подхватил хозяин и прильнул ухом к двери. - Picked up the owner and clung his ear to the door. Но за дверью было тихо, и только чувствовалась та грусть, что всегда бывает в комнате спящего человека. But the door was quiet, and only that sadness was felt that always happens in the room of a sleeping person. Солнце медленно уходило из номера. The sun was slowly leaving the room. Потом и совсем ушло. Then it was completely gone. Иней на окнах посерел, стал скучный. Hoarfrost on the windows turned gray, became boring. В сумерки художник внезапно проснулся и тотчас кинулся к звонку. At dusk, the artist suddenly woke up and immediately rushed to the bell. — Это ужасно! — закричал он, как только появился коридорный. — Ты меня не разбудил! А меж тем именно из-за этого дня мы и предприняли нашу страшную Одиссею. And yet, precisely because of this day, we embarked on our terrible Odyssey. Представь же себе, каково было ей, беременной на восьмом месяце! Imagine how she was pregnant in her eighth month! Мы прошли через тысячу всяческих рогаток, не спали, не ели почти шесть недель. We went through a thousand all kinds of slingshots, did not sleep, did not eat for almost six weeks. А море! And the sea! А бешеные качки! A crazy roll! А этот непрестанный страх, что, того гляди, взлетишь на воздух! «Все наверх! Готовь спасательные пояса! Get your lifebelt ready! Первому, кто кинется к шлюпке без команды, размозжу череп!» — Так точно, — сказал коридорный, оторопев от его зычного крика. The first who rushes to the boat without a command will smash the skull! ” “Exactly,” said the bellboy, dumbfounded by his loud cry. — А какой был радостный свет! - And what a joyful light it was! — продолжал художник, успокаиваясь. — Я при таком настроении духа, как давеча, кончил бы работу в два-три часа. - In such a mood of spirit, as I did this morning, I would finish work in two or three hours. Но что ж делать! But what to do! Буду работать всю ночь. Только помоги мне кое-что приготовить. Just help me cook something. Стол этот, пожалуй, годится... Он подошел к преддиванному столу, стащил с него бархатную скатерть, покачал его: — Стоит довольно твердо. This table is probably suitable ... He went to the table, pulled off a velvet tablecloth from him, shook it: - It’s pretty hard. Но вот что: у вас здесь всего две свечи. But here's the thing: you have only two candles here. Надо принести еще восемь, иначе я не могу писать. Eight more must be brought, otherwise I cannot write. Мне нужна бездна света! I need an abyss of light! Коридорный опять вышел и долго спустя принес семь свечей в разных подсвечниках. — Одной нету, все по номерам, — сказал он. “No one, all by numbers,” he said. Художник опять заволновался, опять закричал: — Ах, как это досадно! The artist was again agitated, again cried out: “Ah, how annoying!” Десять, десять нужно было! На всяком шагу преграды, низости! At every step of the barrier, baseness! Помоги мне, по крайней мере, поставить стол как раз посередине комнаты. Help me at least set the table right in the middle of the room. Мы увеличим свет отражениями в зеркале... Коридорный потащил стол на указанное место, покрепче уставил его. We will increase the light by reflections in the mirror ... The corridor dragged the table to the indicated place, fixed it more firmly. — Теперь надо застелить чем-нибудь белым, не поглощающим света, — бормотал художник, неловко помогая, роняя и надевая пенсне. “Now we need to cover it with something white that does not absorb light,” the artist muttered, awkwardly helping, dropping and putting on his pince-nez. — Чем бы это? - What would it be? Белых скатертей я боюсь... Ба, у меня куча газет, я предусмотрительно не выбрасывал их! I'm afraid of white tablecloths ... Bah, I have a bunch of newspapers, I did not prudently throw them away! Он открыл чемодан, лежавший на полу, взял оттуда несколько номеров газеты, застелил стол, прикрепил кнопками, разложил карандаши, палитру, расставил в ряд девять свечей и все зажег их. He opened a suitcase lying on the floor, took several newspaper issues from there, laid a table, fastened with buttons, laid out pencils, a palette, arranged nine candles in a row and lit them all. Комната приняла странный, праздничный, но и зловещий вид от этого обилия огней. The room took on a strange, festive, but also ominous appearance from this abundance of lights. Окна почернели. The windows were blackened. Свечи отражались в зеркале над диваном, бросая яркий золотой свет на белое серьезное лицо художника и на молодое озабоченное лицо коридорного. Когда наконец все было готово, коридорный почтительно отступил к порогу и спросил: — Кушать будете у нас али на стороне? When at last everything was ready, the corridor respectfully stepped back to the threshold and asked: - Will you eat ali on our side? Художник горько и театрально усмехнулся: — Дитя! The artist grinned bitterly and theatrically: - Child! Он воображает, что я могу в такую минуту есть! Иди с миром, друг мой. Go in peace my friend. Ты свободен теперь до утра. И коридорный осторожно вышел вон. And the bellboy cautiously went out. Часы текли. The clock was running. Художник ходил из угла в угол. Он сказал себе: «Надо приготовиться». За окнами чернела зимняя морозная ночь. Он опустил на них шторы. He lowered the curtains on them. В гостинице все молчало. За дверью в коридоре слышались осторожные, воровские шаги, — за художником подсматривали в замочную скважину, подслушивали. Потом и шаги стихли. Свечи пылали, дрожа огнями, отражаясь в зеркале. The candles glowed, trembling with lights, reflected in the mirror. Лицо художника становилось все болезненнее. — Нет! — вскричал он вдруг, резко останавливаясь. He cried out suddenly, stopping abruptly. — Сперва я должен возобновить в памяти ее черты. - First, I must renew in memory her features. Прочь детский страх! Get out of children's fear! Он наклонился к чемодану, волосы его повисли. Запустив руку под белье, он вытащил большой белый бархатный альбом, сел в кресло у стола. Putting his hand under the linen, he pulled out a large white velvet album, sat down in a chair by the table. Раскрыв альбом, он решительно и гордо откинул голову назад и замер в созерцании. Opening the album, he resolutely and proudly threw back his head and froze in contemplation. В альбоме был большой фотографический снимок: внутренность какой-то пустой часовни, со сводами, с блестящими стенами из гладкого камня. There was a large photograph in the album: the inside of some kind of empty chapel, with arches, with shiny walls made of smooth stone. Посредине, на возвышении, покрытом траурным сукном, тянулся длинный гроб, в котором лежала худая женщина с сомкнутыми выпуклыми веками. In the middle, on a hill covered with mourning cloth, a long coffin stretched, in which lay a thin woman with closed convex eyelids. Узкая и красивая голова ее была окружена гирляндой цветов, высоко на груди покоились сложенные руки. В возглавии гроба стояли три церковных свещника, у подножия — крохотный гробик с младенцем, похожим на куклу. At the head of the coffin were three church priests, at the foot - a tiny coffin with a baby looking like a doll. Художник напряженно вглядывался в острые черты покойной. Вдруг лицо его исказилось ужасом. Он кинул альбом на ковер, вскочил, бросился к чемодану. He threw the album onto the carpet, jumped up, rushed to the suitcase. Он перерыл его весь, до дна, разбросал по полу рубашки, носки, галстуки... Нет, того, что он искал, не было! He rummaged it all the way to the bottom, scattered shirts, socks, ties on the floor ... No, what he was looking for was not! Он отчаянно озирался по сторонам, тер рукою лоб... — Полжизни за кисть! He frantically looked around, rubbing his forehead with his hand ... - Half a life by the brush! — воскликнул он хриплым голосом, топнув ногою. — Забыл, забыл, несчастный! Ищи же! Look for it! Сотвори чудо! Но кисти не было. But there was no brush. Он пошарил по карманам, нашел перочинный нож, подбежал к дохе... Разве вырезать клок меху и привязать к перу, к щепке? He rummaged through his pockets, found a penknife, ran to Doha ... Did he cut a tuft of fur and tie it to a feather, to a sliver? Но где взять ниток? But where to get the thread? Ночь, все спят... его примут за сумасшедшего! Night, everyone is sleeping ... he will be mistaken for a madman! И он яростно схватил с дивана картон, швырнул его на стол, сбегал в спальню за подушками, положил их на кресло, чтобы было выше сидеть, и, хватая то один, то другой цветной карандаш, с головой ушел в работу. And he violently grabbed the cardboard from the sofa, threw it on the table, ran to the bedroom behind the pillows, laid them on a chair to sit higher, and grabbing one or the other colored pencil, he went to work with his head. Он трудился без отдыха. He worked without rest. Он снял пенсне и низко наклонился к столу, бросал сильные и уверенные удары, откидывался, вперяя взгляд в зеркало, светлый туман которого был полон дрожащими цветистыми огнями. He took off his pince-nez and bent low to the table, threw strong and confident blows, leaned back, staring at the mirror, the light fog of which was full of trembling flowery lights. От жара свечей волосы художника на висках смоклись, от напряжения вздулись жилы на шее. From the heat of candles, the artist’s hair on his temples got wet, the veins around his neck swelled from tension. Глаза слезились и горели, черты лица обрезались. His eyes were watery and burning, their facial features were cut off. Наконец он увидел, что лист картона безнадежно испорчен, — нелепо и ярко загроможден рисунками, совершенно противоположными друг другу по смыслу и по значению их: горячечное вдохновение художника совершенно не повиновалось ему, делало совсем не то, что ему хотелось. Finally, he saw that a sheet of cardboard was hopelessly spoiled - ridiculously and brightly cluttered with drawings that were completely opposite to each other in meaning and in meaning: the ardent inspiration of the artist completely disobeyed him, did not at all what he wanted. Он перевернул картон и, схватив синий карандаш, оцепенел на некоторое время. He turned the cardboard over and, grabbing a blue pencil, was numb for a while. Раскрытый альбом лежал возле его кресла. An open album lay near his chair. Из альбома так и бил в глаза длинный гроб и мертвый лик. From the album, a long coffin and a dead face struck my eyes. Он порывисто захлопнул альбом. В чемодане торчала из белья оплетенная фляжка с одеколоном. Он вскочил, быстро отвинтил ее крышечку и, обжигаясь, стал пить. He jumped up, quickly unscrewed its cap and, burning, began to drink. Опорожнив фляжку почти до дна и отдуваясь от душистого пламени, с пылающим горлом, он опять пошел шагать по комнате. Having emptied the flask almost to the bottom and puffing from the fragrant flame, with a burning throat, he again went to pace the room. Вскоре юношеская сила овладела им — дерзкая решительность, уверенность в каждой своей мысли, в каждом своем чувстве, сознание, что он все может, все смеет, что нет более для него сомнений, нет преград. Soon youthful power took possession of him - bold determination, confidence in his every thought, in his every feeling, the consciousness that he could do everything, dare everything, that there was no more doubt for him, no barriers. Он исполнился надежд и радости. He was filled with hope and joy. Ему казалось, что мрачные, дьявольские наваждения жизни, черными волнами заливавшие его воображение, отступают от него. It seemed to him that the gloomy, diabolical obsessions of life, which flooded his imagination with black waves, receded from him. Осанна! Hosanna! Благословен грядый во имя господне! Blessed is the one in the name of the Lord! Теперь перед его умственным взором, с потрясающей, с небывалой доселе ясностью, стояло лишь то, чего жаждало его сердце, сердце не раба жизни, а творца ее, как мысленно говорил он себе. Now before his mental gaze, with tremendous, hitherto unprecedented clarity, stood only what his heart longed for, the heart was not a slave of life, but its creator, as he mentally told himself. Небеса, преисполненные вечного света, млеющие эдемской лазурью и клубящиеся дивными, хотя и смутными облаками, грезились ему; светозарные лики и крылья несметных ликующих серафимов проступали в жуткой литургической красоте небес; бог-отец, грозный и радостный, благий и торжествующий, как в дни творения, высился среди них радужным исполинским видением; дева неизреченной прелести, с очами, полными блаженства счастливой матери, стоя на облачных клубах, сквозящих синью земных далей, простертых под нею, являла миру, высоко поднимала на божественных руках своих младенца, блистающего, как солнце, и дикий, могучий Иоанн, препоясанный звериной шкурою, на коленях стоял возле ее ног, в исступлении любви, нежности и благодарности целуя край ее одежды... И художник снова кинулся к своей работе. Heaven, full of eternal light, clouding with Eden blue and swirling with wondrous, albeit vague clouds, dreamed of him; the radiant faces and wings of countless jubilant seraphs appeared in the terrible liturgical beauty of heaven; god-father, formidable and joyful, good and triumphant, as in the days of creation, stood among them with a rainbow of gigantic vision; a virgin of indescribable charm, with eyes full of the bliss of a happy mother, standing on cloudy clubs shining with the blue of earthly distance, stretched beneath her, she showed the world, raised high on the divine arms of her baby, shining like the sun, and the wild, mighty John, girded by an animal in skin, kneeling near her feet, in a frenzy of love, tenderness and gratitude kissing the edge of her clothes ... And the artist again rushed to his work. Он ломал и с лихорадочной поспешностью, трясущимися руками вновь острил ножом карандаши. He broke and with feverish haste, with trembling hands he again sharpened his pencils with a knife. Догоравшие свечи, оплывшие, текущие по раскаленным подсвечникам, еще жарче пылали возле его лица, завешанного вдоль щек мокрыми волосами. Burning out candles, spattered, flowing over red-hot candlesticks, glowed even hotter near his face, wet hair hanging along his cheeks. В шесть часов он бешено давил кнопку звонка: он кончил, кончил! Затем побежал к столу и стоя, с бьющимся сердцем, стал ждать коридорного. Then he ran to the table and stood, with a beating heart, and waited for the bellboy. Теперь он был бледен такой бледностью, что губы у него казались черными. Now he was pale so pale that his lips seemed black. Вся куртка его была осыпана разноцветной пылью карандашей. Темные глаза горели нечеловеческим страданием и вместе с тем каким-то свирепым восторгом. Dark eyes burned with inhuman suffering and at the same time with some kind of fierce delight. Никто не шел. Гробовая тишина окружала его. Но он стоял, он ждал, весь превратившись в слух и ожидание. But he stood, he waited, all turned into a rumor and expectation. Вот, сию минуту вбежит коридорный, и он, творец, завершивший свой труд, изливший свою душу по воле самого божества, быстро скажет ему заранее приготовленные, страшные и победительные слова: — Возьми. So, at this very moment the corridor will run in, and he, the creator, having completed his work, having poured out his soul according to the will of the deity himself, will quickly tell him the prepared, scary and victorious words: - Take it. Я тебе дарю это. И он, близкий от стука своего сердца к потере сознания, крепко держал в руке картон. And he, close from the beat of his heart to a loss of consciousness, held a cardboard tightly in his hand. На картоне же, сплошь расцвеченном, чудовищно громоздилось то, что покорило его воображение в полной противоположности его страстным мечтам. On cardboard, wholly colored, monstrously piled up that conquered his imagination in the exact opposite of his passionate dreams. Дикое, черно-синее небо до зенита пылало пожарами, кровавым пламенем дымных, разрушающихся храмов, дворцов и жилищ. The wild, black-blue sky to its zenith was blazing with fires, the bloody flame of smoky, crumbling temples, palaces and dwellings. Дыбы, эшафоты и виселицы с удавленниками чернели на огненном фоне. Swells, scaffolds and gallows with strangled blackened against a fiery background. Над всей картиной, над всем этим морем огня и дыма, величаво, демонически высился огромный крест с распятым на нем, окровавленным страдальцем, широко и покорно раскинувшим длани по перекладинам креста. Over the whole picture, over all this sea of fire and smoke, a majestic, demonically rose huge cross with a crucified crucified crucified on it, widely and dutifully spreading a hand on the crossbeams of the cross. Смерть, в доспехах и зубчатой короне, оскалив свою гробную челюсть, с разбегу подавшись вперед, глубоко всадила под сердце распятого железный трезубец. Death, in armor and a notched crown, having bared his grave's jaw, leaning forward with a run, deeply planted an iron trident under the heart of the crucified man. Низ же картины являл беспорядочную груду мертвых — и свалку, грызню, драку живых, смешение нагих тел, рук и лиц. The bottom of the picture was an erratic pile of the dead - and a dump, a squabble, a fight between the living, a mixture of naked bodies, hands and faces. И лица эти, ощеренные, клыкастые, с глазами, выкатившимися из орбит, были столь мерзостны и грубы, столь искажены ненавистью, злобой, сладострастием братоубийства, что их можно было признать скорее за лица скотов, зверей, дьяволов, но никак не за человеческие. And these faces, hardened, fanged, with eyes rolling out of their sockets, were so abominable and rude, so distorted by hatred, malice, voluptuousness of fratricide, that they could be recognized more likely for the faces of cattle, animals, devils, but not human. Париж, 1921