×

We use cookies to help make LingQ better. By visiting the site, you agree to our cookie policy.


image

Метро 2033, Эпилог - Евангелие от Артема

Эпилог - Евангелие от Артема

Мне в лицо летят белые полиэтиленовые пакеты.

Я отлепляю их от окуляров противогаза и отпускаю — и пакеты, подхваченные ветром, плывут по воздуху дальше, похожие на медуз.

Настоящих животных тут не водится — ни обычных, ни даже приноровившихся к радиации уродов.

На километры вокруг нет ни единого живого листка, ни травинки… Только сажа и оплавленное железо, угли и бетонная труха. Если ветер и приносит семена каких-то растений, то, падая в проклятую здешнюю почву, они не могут прижиться и высыхают.

И даже пакеты, остановившись тут передохнуть, несутся дальше.

Сюда я прихожу каждый день и давно потерял счет дням, которые провел здесь.

Я облачаюсь в тяжелый костюм радиационной защиты, надеваю противогаз, беру оружие — и отправляюсь в путь вверх по эскалатору. Сперва меня провожали странными взглядами: в них было и снисхождение, и восхищение, и издевка. Сейчас все привыкли и перестали обращать на меня внимание. И мне так удобней.

Не знаю, что я ищу на этом пепелище. Возможно, и ничего не ищу — говорят же, что убийц тянет вернуться на место преступления, так не в этом ли все дело?

Одно точно: мне не отыскать тут ни прощения, ни надежды.

Я загребаю сапогом грязь, ворошу палкой оплавленные железяки.

Вместо прощения мне — сажа. Вместо надежды — угли.

И я буду приходить сюда, пока мои ноги будут меня носить.

* * *

Они вышли встречать меня как героя.

Опаленные, окровавленные, оборванные. Я спустился с изуродованной бомбами бетонной телебашни, но они глядели на меня так, будто я сошел с небес.

Мне хотелось сдохнуть, и я содрал со своего лица противогаз. Я вдыхал воздух — запретный, отравленный, — который так давно мечтал попробовать на вкус. И не чувствовал его вкуса.

Я брел по мертвой улице, надеясь, что меня сожрут до того, как я вернусь ко входу в метро. Но твари, которые еще недавно хотели моей крови, теперь брезговали ею.

А когда я достиг метро, там уже ждала толпа.

Они поднялись наверх, несмотря на табу, чтобы самим увидеть землю, которую я отвоевал у демонов для их детей. И когда они поняли, что я дышу стылым воздухом поверхности без противогаза, некоторые тоже стали стаскивать с себя резиновые маски. Им казалось, моя победа уже вернула им потерянный когда-то мир. Они не знали, что час назад я уничтожил их последний шанс на спасение. И я не стал им об этом говорить.

Среди тех, кто поднялся наверх приветствовать меня, была женщина с ребенком. Неужели ей не было страшно за малыша? Наверное, было. Но ведь еще несколько часов назад она точно знала, что умрет. И все, кто поднялся на поверхность, все эти изможденные люди готовились умереть. Они остались на осажденной станции, потому что им некуда было бежать, остались, чтобы оборонять ее до конца — неминуемого и скорого. Боятся ли помилованные только что смертники заболеть? Нет, они ничего не боятся.

Эти люди не знали, что я лишь заменил вынесенный им смертный приговор на пожизненное заключение.

Мальчик, который сидел на руках у матери, тоже стащил с себя самодельный противогаз и махал им мне.

— Артем! Артем! Снег!

С неба медленно опускались жирные серые хлопья, припорашивая грязную бурую землю, черный рассохшийся асфальт. Я подставил им ладонь, растер их пальцами.

— Ура! Снег! — все кричал мальчишка.

— Это пепел, — сказал ему я.

* * *

Я трус и поэтому буду героем.

Я никогда не решусь рассказать им, что случилось на самом деле. Если я расскажу, мне не поверят — или решат, что черные смогли овладеть моим разумом.

Про меня уже слагают легенды, и вроде бы какой-то старик даже пишет книгу: паренек с окраинной станции отправился в поход через все метро, чтобы спасти свой дом и все человечество от вторгшихся с поверхности демонов… Закалившись в боях и став мужчиной, он сумел отыскать завещанное предками грозное оружие и уничтожить злобных тварей. Пытаясь уберечься, они запустили свои щупальца в его сознание, но парень выдержал это последнее испытание, преодолел последний соблазн — выстоял и победил…

Наши дети забудут письмо, дети их детей не будут помнить букв. Книгу о метро будет некому читать, но пока обитающие в туннелях пещерные люди не разучатся говорить, они будут пересказывать друг другу эту легенду — у костра, догладывая кости своих врагов. В мифах дикарей-людоедов я навечно останусь героем. Наказание мне за мое малодушие.

Когда меня спрашивают, с чего все началось, я говорю им: все началось в тот день, когда мы открыли гермоворота на Ботаническом саду. Мы — я и двое моих друзей. Мы были детьми и не ведали, что творим. Да, мы нарушили запрет, но какой мальчишка не нарушает запретов?

Кто придумал отправиться на мертвую станцию, кто подначивал остальных? Не помню, отвечаю я. То ли Виталик-Заноза, то ли Женька.

Я вру.

Вру легко, потому что слов моих не проверить: ни Виталика больше нет, ни Женьки. Да и были бы они живы — прикрыли бы меня. Как я всегда прикрывал их.

Нет, все началось не в ту минуту, когда многотонные створы ворот сдвинулись с места и поползли со скрежетом, открывая нам дорогу в преисподнюю, а демонам — путь в метро.

Был совсем другой день: солнечный и прозрачный, теплый и свежий, полный невероятных и чудесных запахов, которые я не могу вспомнить и знаю лишь, что ничего подобного с тех пор не ощущал.

— Ну, Артемка, — улыбнулась мне мама, — сегодня едем гулять в Ботанический сад! Хочешь?

— Хочу! — выкрикнул я. — Хочу!

Я помню, как мы ехали в полупустом вагоне: был выходной. Помню, как поднимались по короткому эскалатору наверх. Как выходили из просторного стеклянного павильона на зеленую улицу. Как летели легкие облака над моей головой по бесконечному небу, и как дышал мне в лицо чуть прохладный ветер. У выхода из метро обнаружился киоск с мороженым, и мы встали в очередь.

— Тебе пломбир в стаканчике или «Лакомку» с шоколадом?

— Пломбир! «Лакомку»! В стаканчике!

— Надо выбрать, — строго сказала мама. — Все сразу нельзя. У тебя и так диатез!

— А давай ты возьмешь «Лакомку», а я — в стаканчике! — схитрил я. — И я у тебя попробую! А ты у меня!

— Ну хорошо, — рассмеялась мама.

Даже если бы я съел оба мороженых сразу, ничего бы со мной не случилось. Сладкого в моей жизни с тех пор больше почти не было.

Потом мы вошли в сам Сад и гуляли до обеда по широким путаным аллеям. Заблудившись, случайно попали в затерянный в одном из укромных уголков громадного парка японский садик. Пруд с кувшинками, через воду проброшены утлые мостки, и удивительные оранжевые птицы тихо плывут по темной глади…

Удивительно, сколько всего я помню. Сколько всего лишнего и ненужного. А главного никогда не мог вызвать в своей памяти: ее лицо.

Лицо моей мамы.

Не знаю, почему и кем не разрешено мне видеть снова ее глаза, ее улыбку, ее волосы. Только я никогда не был готов смириться с этим запретом. И сколько помню себя, мечтал вернуться в тот день — к шепчущим аллеям, к оранжевым уткам, к нагретому асфальту, на который сквозь прорехи в листве льется солнце. К маме.

Но мир, в который мне было так нужно, сгинул без возврата, утащив за собой в небытие и мою мать. Не осталось от него ничего, кроме того дня, да еще двух-трех небрежных эскизов в моей памяти: вечер в нашей квартире, уютный свет от лампы, тепло…

Вспомнить бы только ее лицо. Как она смотрела на меня. Как шептала мне, чтобы я ничего не боялся. Как подмигивала мне. Я за это готов был душу отдать. Всегда был готов. Я и отдал.

Настал Судный день. Праведников и грешников призвали, чтобы воздать им по делам их. А мы спрятались от бога в метро, убереглись от его очей, и ему стало лень выковыривать нас из нор. Потом он занялся другими делами или умер, а нас забыли на использованной и выброшенной Земле. И мы полетели на ней в никуда.

Человечество казнили, а мы вдвоем оказались среди тех, кому дали отсрочку. Ей — слишком короткую, мне — слишком долгую.

Маму сожрали крысы. Этого дня я не помню. Но если меня избавили от этого воспоминания в обмен на воспоминание о летнем утре в Ботаническом саду, я готов меняться обратно. Слышите?..

Меня подобрал человек, который думал усыновить меня. Только вот я не был готов стать ему сыном. Мы сблизились, но остались чужими. Между нами была моя мать, которую он не успел вытащить из крысиной лавы. С которой я не решился погибнуть вместе. Я никогда его ни в чем не упрекал, но и простить не мог.

Я был как отломанная ветка — меня приматывали к другому дереву, надеясь привить, но не получалось: место разлома прижгли, и живые клетки по краю все отмерли. Сколько ни прижимай, не срастется.

Так мы и существовали вместе: он был бобылем, а я — сиротой.

Ее лица я не видел даже во сне. Тот день с оранжевыми утками и мороженым видел часто, а маму — нет. Силуэт, голос, смех… Протяни руки — уворачивается, рассеивается; не обнять, не удержать.

* * *

Это я их подбил идти на станцию Ботанический сад. Конечно я. Одному было страшно, да я бы и не добрался один: кто-то должен был отвлекать дозорных в северном туннеле, иначе нас поймали бы за шкирку на первом же блокпосту.

Я шел туда, чтобы подняться наверх. Не знаю, что я рассчитывал увидеть на поверхности; не далекий летний день, и не небо цвета летчицких лычек; не работающий до сих пор против всех законов Вселенной киоск с мороженым, и не пляшущих на тротуаре солнечных зайчиков.

Возможно, где-то внутри того пацана, внутри чумазой обритой матрешки с заржавленной двустволкой в руках сидела другая матрешка — счастливый и запросто верящий в чудеса трехлетний мальчонка, перемазанный пломбиром. И он надеялся повидаться там, наверху, со своей мамой, которая оставила его и по которой он очень соскучился. С тех пор на меня один за другим наросли новые слои — будто годовые кольца на дереве. Пацан с двустволкой залез внутрь застенчивого прыщавого подростка-книгочея, тот — в наивного и тоскующего по приключениям юнца, а сейчас все они заперты в уродливую матрешку обожженного и обжегшегося человека без возраста. Этот последний кокон с меня уже не снять, его не расколоть и не разбить; теперь я такой. Но я-то знаю, что где-то глубоко внутри меня, за многими годовыми кольцами, все еще прячется тот трехлетний мальчик. Прячется и надеется.

Ребятам я предложил поиграть в сталкеров, и этого оказалось достаточно, чтобы они пошли со мной.

На станции Ботанический сад было черно и пусто, пол был усеян обломками чьих-то жизней: порванными палатками, сломанными куклами, битой посудой… Шныряли крысы, догрызая все, что могли переварить. В воздухе висела удушливая пыль, впитывающая все звуки, и пахло безнадегой. Думаю, если ад — настоящий ад — и существует, то выглядит он наверняка именно так, как выглядел тогда Ботанический сад.

Открыть гермоворота тоже предложил я. Виталик был уже достаточно напуган этой проклятой станцией, и даже Женька засомневался, когда я взялся за рычаги. Но я был слишком близко к своей цели, к тому дню, к тому миру, чтобы остановиться.

Разумеется, теперь я всегда говорю, что лезть наверх придумал Женька. Если не верите мне, спросите у него сами.

Механизм хандрил, но все еще работал.

— За мной! — У меня в руках была двустволка, у Женьки — фонарик.

Подняться в верхний вестибюль станции по шатким ступеням, поросшим мерно дышащим мхом, храбрости достало всем. Но дальше наш отряд распался. Виталик так и не отважился выйти наружу. Женька сделал несколько шагов и замер. А меня ноги понесли вперед.

Ночное небо было обнажено и сияло тысячами звезд, но я пришел не за ним.

А за чем тогда?

Сначала я неуверенно озирался по сторонам, сличая полуразложившуюся обезображенную Землю со своими дымчатыми прекрасными воспоминаниями и светлыми снами, будто на опознании тела разбившегося знакомого. Потом наконец уцепился за какое-то сходство и зашагал вперед быстрее…

…завернул за угол…

По одну сторону от меня черепами многоглазых мутантов скалились брошенные многоквартирные дома. С другой — полмира отвоевала разросшаяся чащоба Ботанического сада, которой ядерная война пошла лишь на пользу. Ветер носил по воздуху белые полиэтиленовые пакеты. Говорят, пакетам нужно пятьсот лет, чтобы разложиться… Неподалеку кто-то истошно выл, будто его сжигали живьем; но мне сейчас было не до того.

— Артем! Ты куда?! Артем!

Я даже не оглянулся — а Женька, самый верный мой друг, побоялся идти за мной.

…еще сто метров…

И вдруг я уткнулся в тот самый киоск мороженого — когда-то размалеванный всеми цветами радуги, а потом выстиранный злыми дождями и обесцвеченный ночной тьмой. Окна его были выбиты, нутро выпотрошено и изгажено. Он ссутулился и весь скукожился, напоминая тот волшебный яркий шатер удовольствий из моего прошлого не больше, чем раковый больной — себя прежнего.

Я притронулся к нему рукой. Зажмурился, стараясь представить себе, что мама предлагает мне выбрать что-то одно — «Лакомку» или пломбир. Прошептал: «Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста!»

И понял, что не вспомню ее. Даже если отправлюсь сейчас в дремучие заросли Сада, отыщу те самые аллеи, тот пруд, те мостки — и выживу… Ничего не получится.

И мне стало так одиноко, как никогда не было.

Но я все равно продолжал стоять у брошенного киоска, будто просто ждал, пока подойдет моя очередь за мороженым. Хотя знал, что она не подойдет никогда.

Я был сиротой. Я был один во всем мире.

Наверное, данная мне отсрочка закончилась именно тогда. Я ничего не услышал — эти твари передвигались удивительно бесшумно. Но каким-то звериным чутьем — от жизни в метро оно обостряется — я почувствовал их присутствие и открыл глаза.

Стая бродячих псов, изъязвленных и ободранных… Я был взят в кольцо и прижат к киоску, бежать мне было некуда, да я бы и не успел. Глядя в их глаза, я понимал: мне не напугать их и не приручить. В то время поверхность не кишела еще всей больной и уродливой жизнью, которая расплодилась гам сейчас. Псам повезло, что они учуяли меня. Теперь им надо было поскорей меня схарчить, прежде чем голод заставил их рвать глотки друг другу.

— Стреляй! — откуда-то крикнул мне Женька. — У тебя же ружье!

Я очнулся и, наставив двустволку на самую крупную зверюгу, потянул спусковой крючок. Боек щелкнул негромко. Выстрела не было. Я дернул второй — осечка. Видно, патроны отсырели. Перезарядить было нечем.

Один из псов повернулся к Женьке.

— Уходи! — сказал я. — Только не беги, а то на тебя первого нападут…

И Женька стал отходить — спиной назад, не спуская глаз с тварей.

А я остался и смотрел на него.

— Я сейчас… Я вернусь! С подкреплением! — бормотал Женька.

Было очень хорошо ясно, что не успеет он привести никакое подкрепление. Он это знал, и я знал. Когда я просил его уйти, во мне копошилась мыслишка: а вдруг он не сбежит? Вдруг что-то придумает?! И когда он все-таки послушался меня, стало обидно.

Тот зверь, которому я собирался картечью снести башку, сделал шаг вперед, задрал морду к звездам и хрипло взвыл. Стая поползла ко мне, прижимаясь к корке асфальта, готовясь прыгать.

И тут над черным лесом, над растерзанными домами, надо всей окоченевшей планетой раздался вдруг такой вой, от которого захотелось не бежать даже, а упасть лицом в землю и лежать тихонько, шепотом умоляя о пощаде. Я прежде такого не слышал.

Один из псов молча метнулся на меня.

* * *

Они стояли внизу, у гермоворот, и спорили. Им не хватило ни мужества, чтобы выглянуть и убедиться, что меня разорвали в клочья, ни трусости, чтобы бежать к своим родителям на ВДНХ. Им ведь было куда бежать.

— Как это? — вылупился на меня Женька.

Я пожал плечами.

— Сколько времени меня не было?

— Минут пятнадцать… Как… Как ты от них?.. Артем…

— Не помню. — Я снова втянул голову. — Всего пятнадцать минут?

Мне казалось — весь наш поход, и ржавый выцветший киоск, и собачья охота — все это случилось вчера. Будто я целую ночь проспал.

— Артем! — настойчиво повторил Женька. — Чего ты улыбаешься?! Что случилось? !

Но у меня не было ответа. Я не помнил.

И вспомнил лишь много лет спустя.

* * *

Конечно, я ненавидел черных. Все ненавидят черных.

Когда я шел через свою родную станцию, замызганную кровью, устланную мычащими безумцами, связанными по рукам и ногам, я думал только о мести. Когда я услышал, что Женьку убили, я расстался с последними сомнениями. Мне захотелось спалить их логово дотла. Выжечь вместе с Ботаническим садом, в который я уже все равно никогда не смогу вернуться.

В тех легендах, которые досужие трепачи пересказывают друг другу сегодня, черным приписывают совершенно невероятную мощь и злобу. Вот они уже разрывают дозорных голыми руками, сворачивают шеи, того и гляди начнут пить человеческую кровь. Врут, все врут. На самом деле все куда страшней.

На самом деле черные не убили ни единого человека. Они даже к ним не притронулись. Все те, кто погиб, погибли от рук своих товарищей. А черные просто свели тех с ума. Никто не способен остаться собой, когда черные приближаются. И никто не помнит, кем он был, пока черные находились рядом. Конечно, когда приступ заканчивается и ты видишь перед собой своего друга с вырванным кадыком, самое простое и самое логичное — решить, что это сделало черное чудовище. Решить так и поверить в это.

Так-то оно так. Да только это чудовище вылезло из тебя самого, а, сделав дело, забралось обратно. Об этом лучше не знать. Все, кто успевал с этим чудовищем хоть на миг пересечься, не мог больше без смирительной рубашки.

Я знаю лишь одного человека, который попытался без нее обойтись. Он думал, бронежилет куда крепче стянет тело, из которого заместить человека рвался монстр. Верил, что тесный титановый шлем помешает кому-то чужому забраться в его голову…

Но сейчас речь не о нем.

И нет никого, кто при виде черных не испытывал бы ужас и омерзение. Эти создания были обратным от нас. Увидеть черного — все равно что увидеть человека, вывернутого наизнанку — наружу пульсирующим красным мясом и подрагивающими органами. Не из-за их телесного устройства — труп черного можно смело поковырять палкой и пнуть его мертвую голову ногой, не опасаясь, что тебя вытошнит; тут другое. Тут именно их живое присутствие. И чем ближе они подходят к тебе, тем сильней отвращение и пронзительней страх. Кажется — если это исчадие ада прикоснется к тебе, то с его прикосновением в твою душу — не мозг, а именно душу — высадится некий паразит, лишай или грибница, и душа твоя покроется гнойными язвами, почернеет и иссохнет, но не исчезнет, а продолжит питать собой этого паразита — пока ему это будет угодно… Хотя разным людям кажется разное.

Поэтому нет ничего более естественного и нормального, чем желать уничтожить каждую из этих кошмарных тварей: это единственный способ избавиться от страха, иначе тот будет преследовать тебя до могилы.

И когда мне в руки было вложено оружие возмездия, которое мы вырвали из истлевших костлявых пальцев наших мертвых предков, я знал, что делать. И сделал что должно.

Ракетам потребовалось меньше минуты, чтобы покрыть расстояние между чудом уцелевшей в Последней войне базой и чудом зародившимся на разоренной планете новым видом разумной жизни. Но была и еще одна минута — до того, как ракетчикам передали координаты цели.

Эта минута для меня стала вечностью.

* * *

— Я не помню, — сказал я Женьке. — Отстань!

Когда мы вернулись домой, нас, конечно, допрашивали. Но мы молчали.

Женька и Виталик забыли о том, что я подговорил их идти на Ботанический сад, а я забыл, что они струсили и бросили меня на поверхности одного. Я больше не спрашивал Женьку, почему он послушался меня и оставил на съедение бродячим собакам, а он меня — каким образом я от них вырвался. И все мы молчали о том, что, со всех ног убегая с «Ботанического», мы оставили открытым гермозатвор.

Мы пытались вернуть его на место вручную, но он шел очень тяжело. А потом я сказал: «Да ладно, черт с ним!» Виталик и Женька поглядели на меня так — не то осуждающе, не то благодарно — и бросили ржавую железяку. Мы все стали соучастниками этого преступления, но «Да ладно!» сказал я.

Почему? Может, потому что я забыл не все?

Потому что частицы произошедшего возвращались ко мне? Пытались вырваться из подвалов сознания, в которые я их запер и держал, просачивались в мои сны, возникая незваными и необъяснимыми ассоциациями в моей голове, заставая меня врасплох?

Я не разрешал себе помнить, что случилось, потому что это было очень странно — и наверняка запретно. А уж когда черные стали спускаться в метро, беспрепятственно проходя через открытые нами ворота… Вот тогда мне сделалось действительно не по себе.

Тот старик, что якобы пишет обо мне книгу… Я довольно подробно рассказывал ему о многих своих снах, описывал некоторые кошмары. Но никогда я не говорил с ним о том видении, которое посещало меня чаще всего. Может быть, потому что я подозревал: это не сон.

…Громадный пес прыгает на меня, метя желтыми клыками прямо мне в горло. Остальные готовятся броситься, как только вожак собьет меня с ног. Я умру через миг: мое время кончилось.

И вдруг летящая на меня туша обмякает — прямо в воздухе — и безвольно, кулем рушится на землю в шаге от меня. Стая поджимает хвосты, скулит, ползет назад… Я оборачиваюсь и вздрагиваю.

За моим плечом — громадная черная тень. Меня охватывает дикий, непередаваемый ужас — но тут мне на темя ложится… рука?

Секунда, другая — я пытаюсь вырваться, но длинные стальные пальцы ухватили мой череп слишком сильно. Я понимаю: конец.

И вдруг боль и страх отступают, растворяются, как кусок сахара в чае.

Псы бегут; один из них гадит под себя, у другого — конвульсии. Но меня они уже не занимают. Не пытаясь больше высвободиться из захвата, я медленно поднимаю взгляд на удивительное создание, которое держит меня за душу.

Черный…

Он стоит на двух ногах, и он на две головы выше самого высокого взрослого из всех, кого я видел. Кожа его — черней туннельной тьмы, а в немигающих круглых глазах нет белков. Но в них куда больше разума, чем у многих счастливых обладателей белков и миндалевидного разреза.

Нет сомнений: это не зверь, не чудовище.

Передо мной — человек.

И своими странными глазами он заглядывает прямо в меня. И видит все: тот Ботанический сад, в который я хотел попасть, и тот, в котором чуть не очутился, очередь за мороженым в еще живой, цветущий киоск, и бегущие по небу легкие облачка, и оранжевых уток на пруду, и мою маму. Он видит ее смерть, и мои скитания по пустым туннелям, и мою тоску, и мое одиночество, и неспособность прижиться к другому существу моего вида.

Перед ним — черный. Смешной, маленький, неправильный и неуклюжий. Дурацкого цвета. Чужой на этой земле и во всем мире. Брошенный и не умеющий ни за кого зацепиться. Сирота.

И он жалеет меня. Жалеет и благословляет…

На долю мига вместо его громадного темного силуэта я вижу…

Маму. Она улыбается, и шепчет мне что-то ласковое, и ерошит мои волосы. Протягивает мне мороженое — пломбир. Шелестят над головами листья, летят по небу серебристые облака, люди смеются… Все, как было тогда.

Когда я пришел в себя, лицо ее вспомнить уже не смог, и во всех моих снах я его с тех пор не видел. Но знаю наверняка: черный мне его показал. И мне тогда почудилось, что он не изображает ее лицо, не напяливает мне на потеху ее маску, а словно… словно пускает в себя ненадолго ее неприкаянную сущность, разрешает ей воплотиться в нем на несколько секунд — на одно короткое свидание с сыном. Так медиумы впускают в себя вызванных духов.

Я почувствовал, что меня… усыновили. А потом снова остался один.

На прощание мне было сказано: «Ты — первый».

Но когда я вернулся к своим, от увиденного мной в памяти осталось не больше, чем от волшебного сна после пробуждения. И совсем скоро оно выветрилось из моей головы совсем. Так мне казалось.

— Чего ты улыбаешься?! — подозрительно спросил Женька.

Я уже и сам не знал.

Мне было двадцать четыре, когда черные вспомнили обо мне. Поздно — меня уже воспитали люди. Слушая первые истории о том, как рвущиеся с поверхности ужасающие твари живьем сжирают наших дозорных — друзей моего приемного отца, отцов моих товарищей, — я догадывался, что в детстве со мной на самом деле произошло что-то нехорошее, запретное, постыдное. Что те сны, в которых мне иногда напоминали о случившемся, надо гнать от себя; и раз уж черные демоны способны завладевать взрослыми людьми — будто надевая тряпичных петрушек себе на пальцы, — то распотрошить разум ребенка им и вовсе не доставит никаких сложностей.

Я хотел бежать с ВДНХ, именно потому что обрывки, осколки той судьбоносной ночи все еще всплывали в моем сознании. Потому что я боялся, как бы черные не превратили меня в куклу, не подняли бы меня однажды из постели и не заставили перерезать своих спящих друзей или военачальников станции.

Хантер считал, что я был от природы неуязвим перед воздействием черных. Правда же была в том, что в детстве я получил прививку — и, неся в своей душе частицу их души, перестал чувствовать боль и страх, когда они пытались говорить со мной. У меня потому и появился к ним иммунитет, потому что они были во мне. Но если бы я признался в этом Хантеру, он задушил бы меня прямо там же, несмотря на долгую и крепкую дружбу с моим отчимом. Я бы и сам себя порешил, будь я похрабрей.

Но я был трусом, и я бежал. Предложение Хантера я принял главным образом для того, чтобы исчезнуть с ВДНХ. Думал, что могу спрятаться от черных, удрать от своей судьбы. Когда же я расхрабрился, моего мужества хватило лишь на то, чтобы заткнуть их голоса в своей голове системой залпового огня.

Трусом был, трусом остался.

* * *

В канонической версии легенды об Артеме говорится: черные попытались заговорить с нашим героем, когда пуск ракет уже был произведен.

Зачем я это всем рассказываю?

Чтобы снять с себя ответственность? Чтобы убедить весь свет, а за ним и себя, что я все равно ничего не мог сделать? Что, когда я наконец все осознал, было уже слишком поздно?

Да. Говорят, если постоянно повторять ложь, в какой-то момент сам начинаешь в нее верить…

На это и уповаю. Где еще мне искать облегчения?

Я прозрел еще до того, как координаты «муравейника» черных были переданы на базу. Известно, что сообщили мне черные: о том, что шли к нам с миром, о возможности симбиоза, о желании и неумении найти общий язык с загнанными в норы огрызками человечества. О том, что мое истинное предназначение — в том, чтобы стать толмачом между двумя видами и остановить бойню.

Я обычно упираю на «остановить бойню» — так концовка легенды становится открытой, и каждый понимает ее в меру своей ожесточенности. Большинство убеждено, что черные просто пытались завладеть мной, чтобы отвратить свою гибель. Сомневающиеся допускают, что черные все же не собирались пожирать всех людей до единого. А я… Я умываю руки.

Все было так. Но и было и еще кое-что.

Первое, что я увидел там, на башне, было ее лицо. Лицо моей матери.

И я уверен — они показали мне его вовсе не для того, чтобы шантажировать меня. Просто… Это был как бы привет… Блудный сын перестал прятаться и отпираться, разжал кулаки — и родители распахнули ему объятия. Вот что это было. А потом для меня снова устроили тот далекий день. Но он сошел не только на окрестности Ботанического сада — он настал для всего мира. Стоя на смотровой площадке Останкинской башни, я остолбенело и восхищенно озирался по сторонам — и видел не выморенный чумой и войной город, не мертвые ракушки домов и не вывороченные кишки улиц. Я созерцал Москву живую, бурлящую, зеленую!

И я убежден — мне показали ее, не потому что я так мечтал взглянуть на нее. Они хотели сказать — мы можем все это вернуть, вы и мы. Вместе.

И у меня все еще был шанс все остановить. Была еще минута. Объяснить все остальным в моем отряде, скинуть передатчик с башни, да что угодно!

А я? Я умыл руки.

Одни вычислили и сообщили координаты цели, другие нажали кнопки, выпуская ракеты… Я один не был ни в чем виноват. Я просто стоял и смотрел. А потом спустился с башни — и меня встретили как героя.

* * *

Не могу больше вспомнить ее лицо.

Теперь мне осталось только одно — каждый день возвращаться на пепелище. Я приходил туда вчера, и позавчера, и за день до этого — и так весь последний год; я бреду туда сегодня, и завтра тоже пойду.

Это не ритуал, это не моя работа, не мой долг.

Просто что-то внутри толкает меня каждое утро, какая-то неясная тоска гонит меня — собираться, напяливать на себя пудовые доспехи химзащиты, требовать, чтобы мне открыли гермозатворы, упрямо карабкаться вверх по эскалатору, выбираясь на поверхность с пятидесятиметровой глубины, тащиться по пустынным улицам — чтобы добраться досюда.

Раньше это место называлось Ботаническим садом.

Теперь тут только сажа и угли, и одни полиэтиленовые пакеты парят над черной пустошью. Когда мы все наконец передохнем — а я отвожу человечеству от силы лет двести, белые пакеты еще несколько веков будут носиться над землей. Возможно, все, что останется от нашей цивилизации, от нашего мира — эти пакеты, наши нетленные испражнения. Лучший памятник нам, ничтожествам.

Сейчас у меня довольно много свободного времени, примерно вечность, так что возможностей обдумать, как же так все получилось, хватает. И у меня есть маленькая теория: черные не были демонами. Напротив, они были посольством ангелов, отправленных нам во спасение — и в испытание. Если бы мы сумели побороть зверя в себе, если бы смогли разглядеть белоснежные перья под их черными шкурами, найти способ говорить с ними, несмотря на боль и омерзение, — мы прошли бы испытание и вымолили прощение за то, что уничтожили мир, который не создавали.

А мы не смогли.

Я не смог. Я!

И вот я, как проклятый, как заведенный, вышагиваю по разоренным дорогам, иду на свою вахту — в Ботанический сад. Это не мое наказание и не моя епитимья. Просто я не могу иначе, а зачем я это делаю — не могу понять. Не хочу признать.

Я ворошу длинной палкой давно погасшие угли, приподнимаю куски железа. Думаю, я просеял уже все это гиблое поле и, так ничего и не обнаружив, просто принялся за работу во второй раз. А потом и в третий.

Что я ищу?

Зеленый росток? Или хотя бы кость чужого существа, которое захотело меня — одинокого мальчишку — принять, усыновить? Или тень от деревьев, которые росли тут в день, когда мама повела меня гулять в Ботанический сад? Прощение? Надежду?

Сажа и угли. Угли и сажа.

Я сажусь прямо наземь — плевать, что грунт фонит.

По самой земле, кувыркаясь, несется пакет — и, добравшись до меня, облепляет мое лицо. Закрывает окуляры противогаза и так висит, словно приросший. Я не отдираю его — у меня нет сил. Нет сил жить.

Но налетает новый порыв, и пакет уносит куда-то вверх и вдаль.

Я все еще смотрю на свои сапоги.

Хорошо бы удавиться.

Я наконец набираюсь достаточно злости и отчаяния, чтобы пойти домой — слушать мифы о своем подвиге и подбрасывать еще деталей. Такое мне наказание.

И…

Господи…

Я закрываю и открываю глаза, пытаюсь ущипнуть себя через серую слоновью кожу противогаза… Нет, он не исчезает.

Стекла мигом запотевают, и я срываю маску к чертовой матери — как тогда, на башне.

Он все еще стоит на том же месте.

И тогда, забыв обо всем, загребая своими тяжелыми сапожищами, я неуклюже, трудно бегу к нему, запинаясь об оплавленные железные трубы, рамы…

Я не знаю, что сказать ему. Не знаю, как вообще с ним говорить…

Но я найдусь, я придумаю!

Пусть только это будет не мираж и не морок.

Я подхожу к нему все ближе… Не знаю, откуда он тут взялся, и не хочу спрашивать, чтобы не спугнуть чудо. Я просто верю в него, а вера — это когда не задаешь вопросов.

Он поворачивается ко мне.

Непропорционально длинные руки, огромные темные глаза без белков и зрачков, лоснящаяся черная кожа… Он совсем еще маленький, еле достает мне до живота, и смотрит на меня — снизу вверх. Кажется, что в его глазах — пустота, но…

Я сбрасываю перчатку и осторожно притрагиваюсь обнаженной ладонью к его темени. Боюсь напугать его или сделать больно.

И понимаю: он — один во всем мире.

У него есть только я.

Эпилог - Евангелие от Артема Epilog - Das Evangelium des Artemus Epilogue - The Gospel of Artem Épilogue - L'Évangile d'Artémus Epilogo - Il Vangelo di Artem Epiloog - Het Evangelie van Artemus Epílogo - O Evangelho de Artemus

Мне в лицо летят белые полиэтиленовые пакеты.

Я отлепляю их от окуляров противогаза и отпускаю — и пакеты, подхваченные ветром, плывут по воздуху дальше, похожие на медуз.

Настоящих животных тут не водится — ни обычных, ни даже приноровившихся к радиации уродов.

На километры вокруг нет ни единого живого листка, ни травинки… Только сажа и оплавленное железо, угли и бетонная труха. Если ветер и приносит семена каких-то растений, то, падая в проклятую здешнюю почву, они не могут прижиться и высыхают.

И даже пакеты, остановившись тут передохнуть, несутся дальше.

Сюда я прихожу каждый день и давно потерял счет дням, которые провел здесь.

Я облачаюсь в тяжелый костюм радиационной защиты, надеваю противогаз, беру оружие — и отправляюсь в путь вверх по эскалатору. Сперва меня провожали странными взглядами: в них было и снисхождение, и восхищение, и издевка. Сейчас все привыкли и перестали обращать на меня внимание. И мне так удобней.

Не знаю, что я ищу на этом пепелище. Возможно, и ничего не ищу — говорят же, что убийц тянет вернуться на место преступления, так не в этом ли все дело? Maybe I'm not looking for anything - they say murderers are drawn back to the scene of the crime, so isn't that what it's all about?

Одно точно: мне не отыскать тут ни прощения, ни надежды. One thing is certain: I will find neither forgiveness nor hope here.

Я загребаю сапогом грязь, ворошу палкой оплавленные железяки.

Вместо прощения мне — сажа. Вместо надежды — угли.

И я буду приходить сюда, пока мои ноги будут меня носить.

\* \* \*

Они вышли встречать меня как героя.

Опаленные, окровавленные, оборванные. Я спустился с изуродованной бомбами бетонной телебашни, но они глядели на меня так, будто я сошел с небес.

Мне хотелось сдохнуть, и я содрал со своего лица противогаз. Я вдыхал воздух — запретный, отравленный, — который так давно мечтал попробовать на вкус. И не чувствовал его вкуса.

Я брел по мертвой улице, надеясь, что меня сожрут до того, как я вернусь ко входу в метро. Но твари, которые еще недавно хотели моей крови, теперь брезговали ею.

А когда я достиг метро, там уже ждала толпа.

Они поднялись наверх, несмотря на табу, чтобы самим увидеть землю, которую я отвоевал у демонов для их детей. И когда они поняли, что я дышу стылым воздухом поверхности без противогаза, некоторые тоже стали стаскивать с себя резиновые маски. Им казалось, моя победа уже вернула им потерянный когда-то мир. Они не знали, что час назад я уничтожил их последний шанс на спасение. И я не стал им об этом говорить.

Среди тех, кто поднялся наверх приветствовать меня, была женщина с ребенком. Неужели ей не было страшно за малыша? Наверное, было. Но ведь еще несколько часов назад она точно знала, что умрет. И все, кто поднялся на поверхность, все эти изможденные люди готовились умереть. Они остались на осажденной станции, потому что им некуда было бежать, остались, чтобы оборонять ее до конца — неминуемого и скорого. Боятся ли помилованные только что смертники заболеть? Нет, они ничего не боятся.

Эти люди не знали, что я лишь заменил вынесенный им смертный приговор на пожизненное заключение.

Мальчик, который сидел на руках у матери, тоже стащил с себя самодельный противогаз и махал им мне.

— Артем! Артем! Снег!

С неба медленно опускались жирные серые хлопья, припорашивая грязную бурую землю, черный рассохшийся асфальт. Я подставил им ладонь, растер их пальцами.

— Ура! Снег! — все кричал мальчишка.

— Это пепел, — сказал ему я.

\* \* \*

Я трус и поэтому буду героем.

Я никогда не решусь рассказать им, что случилось на самом деле. Если я расскажу, мне не поверят — или решат, что черные смогли овладеть моим разумом.

Про меня уже слагают легенды, и вроде бы какой-то старик даже пишет книгу: паренек с окраинной станции отправился в поход через все метро, чтобы спасти свой дом и все человечество от вторгшихся с поверхности демонов… Закалившись в боях и став мужчиной, он сумел отыскать завещанное предками грозное оружие и уничтожить злобных тварей. Пытаясь уберечься, они запустили свои щупальца в его сознание, но парень выдержал это последнее испытание, преодолел последний соблазн — выстоял и победил…

Наши дети забудут письмо, дети их детей не будут помнить букв. Книгу о метро будет некому читать, но пока обитающие в туннелях пещерные люди не разучатся говорить, они будут пересказывать друг другу эту легенду — у костра, догладывая кости своих врагов. В мифах дикарей-людоедов я навечно останусь героем. Наказание мне за мое малодушие.

Когда меня спрашивают, с чего все началось, я говорю им: все началось в тот день, когда мы открыли гермоворота на Ботаническом саду. Мы — я и двое моих друзей. Мы были детьми и не ведали, что творим. Да, мы нарушили запрет, но какой мальчишка не нарушает запретов?

Кто придумал отправиться на мертвую станцию, кто подначивал остальных? Не помню, отвечаю я. То ли Виталик-Заноза, то ли Женька.

Я вру.

Вру легко, потому что слов моих не проверить: ни Виталика больше нет, ни Женьки. Да и были бы они живы — прикрыли бы меня. Как я всегда прикрывал их.

Нет, все началось не в ту минуту, когда многотонные створы ворот сдвинулись с места и поползли со скрежетом, открывая нам дорогу в преисподнюю, а демонам — путь в метро.

Был совсем другой день: солнечный и прозрачный, теплый и свежий, полный невероятных и чудесных запахов, которые я не могу вспомнить и знаю лишь, что ничего подобного с тех пор не ощущал.

— Ну, Артемка, — улыбнулась мне мама, — сегодня едем гулять в Ботанический сад! Хочешь?

— Хочу! — выкрикнул я. — Хочу!

Я помню, как мы ехали в полупустом вагоне: был выходной. Помню, как поднимались по короткому эскалатору наверх. Как выходили из просторного стеклянного павильона на зеленую улицу. Как летели легкие облака над моей головой по бесконечному небу, и как дышал мне в лицо чуть прохладный ветер. У выхода из метро обнаружился киоск с мороженым, и мы встали в очередь.

— Тебе пломбир в стаканчике или «Лакомку» с шоколадом?

— Пломбир! «Лакомку»! В стаканчике!

— Надо выбрать, — строго сказала мама. — Все сразу нельзя. У тебя и так диатез!

— А давай ты возьмешь «Лакомку», а я — в стаканчике! — схитрил я. — И я у тебя попробую! А ты у меня!

— Ну хорошо, — рассмеялась мама.

Даже если бы я съел оба мороженых сразу, ничего бы со мной не случилось. Сладкого в моей жизни с тех пор больше почти не было.

Потом мы вошли в сам Сад и гуляли до обеда по широким путаным аллеям. Заблудившись, случайно попали в затерянный в одном из укромных уголков громадного парка японский садик. Пруд с кувшинками, через воду проброшены утлые мостки, и удивительные оранжевые птицы тихо плывут по темной глади…

Удивительно, сколько всего я помню. Сколько всего лишнего и ненужного. А главного никогда не мог вызвать в своей памяти: ее лицо.

Лицо моей мамы.

Не знаю, почему и кем не разрешено мне видеть снова ее глаза, ее улыбку, ее волосы. Только я никогда не был готов смириться с этим запретом. И сколько помню себя, мечтал вернуться в тот день — к шепчущим аллеям, к оранжевым уткам, к нагретому асфальту, на который сквозь прорехи в листве льется солнце. К маме.

Но мир, в который мне было так нужно, сгинул без возврата, утащив за собой в небытие и мою мать. Не осталось от него ничего, кроме того дня, да еще двух-трех небрежных эскизов в моей памяти: вечер в нашей квартире, уютный свет от лампы, тепло…

Вспомнить бы только ее лицо. Как она смотрела на меня. Как шептала мне, чтобы я ничего не боялся. Как подмигивала мне. Я за это готов был душу отдать. Всегда был готов. Я и отдал.

Настал Судный день. Праведников и грешников призвали, чтобы воздать им по делам их. А мы спрятались от бога в метро, убереглись от его очей, и ему стало лень выковыривать нас из нор. Потом он занялся другими делами или умер, а нас забыли на использованной и выброшенной Земле. И мы полетели на ней в никуда.

Человечество казнили, а мы вдвоем оказались среди тех, кому дали отсрочку. Ей — слишком короткую, мне — слишком долгую.

Маму сожрали крысы. Этого дня я не помню. Но если меня избавили от этого воспоминания в обмен на воспоминание о летнем утре в Ботаническом саду, я готов меняться обратно. Слышите?..

Меня подобрал человек, который думал усыновить меня. Только вот я не был готов стать ему сыном. Мы сблизились, но остались чужими. Между нами была моя мать, которую он не успел вытащить из крысиной лавы. С которой я не решился погибнуть вместе. Я никогда его ни в чем не упрекал, но и простить не мог.

Я был как отломанная ветка — меня приматывали к другому дереву, надеясь привить, но не получалось: место разлома прижгли, и живые клетки по краю все отмерли. Сколько ни прижимай, не срастется.

Так мы и существовали вместе: он был бобылем, а я — сиротой.

Ее лица я не видел даже во сне. Тот день с оранжевыми утками и мороженым видел часто, а маму — нет. Силуэт, голос, смех… Протяни руки — уворачивается, рассеивается; не обнять, не удержать.

\* \* \*

Это я их подбил идти на станцию Ботанический сад. Конечно я. Одному было страшно, да я бы и не добрался один: кто-то должен был отвлекать дозорных в северном туннеле, иначе нас поймали бы за шкирку на первом же блокпосту.

Я шел туда, чтобы подняться наверх. Не знаю, что я рассчитывал увидеть на поверхности; не далекий летний день, и не небо цвета летчицких лычек; не работающий до сих пор против всех законов Вселенной киоск с мороженым, и не пляшущих на тротуаре солнечных зайчиков.

Возможно, где-то внутри того пацана, внутри чумазой обритой матрешки с заржавленной двустволкой в руках сидела другая матрешка — счастливый и запросто верящий в чудеса трехлетний мальчонка, перемазанный пломбиром. И он надеялся повидаться там, наверху, со своей мамой, которая оставила его и по которой он очень соскучился. С тех пор на меня один за другим наросли новые слои — будто годовые кольца на дереве. Пацан с двустволкой залез внутрь застенчивого прыщавого подростка-книгочея, тот — в наивного и тоскующего по приключениям юнца, а сейчас все они заперты в уродливую матрешку обожженного и обжегшегося человека без возраста. Этот последний кокон с меня уже не снять, его не расколоть и не разбить; теперь я такой. Но я-то знаю, что где-то глубоко внутри меня, за многими годовыми кольцами, все еще прячется тот трехлетний мальчик. Прячется и надеется.

Ребятам я предложил поиграть в сталкеров, и этого оказалось достаточно, чтобы они пошли со мной.

На станции Ботанический сад было черно и пусто, пол был усеян обломками чьих-то жизней: порванными палатками, сломанными куклами, битой посудой… Шныряли крысы, догрызая все, что могли переварить. В воздухе висела удушливая пыль, впитывающая все звуки, и пахло безнадегой. Думаю, если ад — настоящий ад — и существует, то выглядит он наверняка именно так, как выглядел тогда Ботанический сад.

Открыть гермоворота тоже предложил я. Виталик был уже достаточно напуган этой проклятой станцией, и даже Женька засомневался, когда я взялся за рычаги. Но я был слишком близко к своей цели, к тому дню, к тому миру, чтобы остановиться.

Разумеется, теперь я всегда говорю, что лезть наверх придумал Женька. Если не верите мне, спросите у него сами.

Механизм хандрил, но все еще работал.

— За мной! — У меня в руках была двустволка, у Женьки — фонарик.

Подняться в верхний вестибюль станции по шатким ступеням, поросшим мерно дышащим мхом, храбрости достало всем. Но дальше наш отряд распался. Виталик так и не отважился выйти наружу. Женька сделал несколько шагов и замер. А меня ноги понесли вперед.

Ночное небо было обнажено и сияло тысячами звезд, но я пришел не за ним.

А за чем тогда?

Сначала я неуверенно озирался по сторонам, сличая полуразложившуюся обезображенную Землю со своими дымчатыми прекрасными воспоминаниями и светлыми снами, будто на опознании тела разбившегося знакомого. Потом наконец уцепился за какое-то сходство и зашагал вперед быстрее…

…завернул за угол…

По одну сторону от меня черепами многоглазых мутантов скалились брошенные многоквартирные дома. С другой — полмира отвоевала разросшаяся чащоба Ботанического сада, которой ядерная война пошла лишь на пользу. Ветер носил по воздуху белые полиэтиленовые пакеты. Говорят, пакетам нужно пятьсот лет, чтобы разложиться… Неподалеку кто-то истошно выл, будто его сжигали живьем; но мне сейчас было не до того.

— Артем! Ты куда?! Артем!

Я даже не оглянулся — а Женька, самый верный мой друг, побоялся идти за мной.

…еще сто метров…

И вдруг я уткнулся в тот самый киоск мороженого — когда-то размалеванный всеми цветами радуги, а потом выстиранный злыми дождями и обесцвеченный ночной тьмой. Окна его были выбиты, нутро выпотрошено и изгажено. Он ссутулился и весь скукожился, напоминая тот волшебный яркий шатер удовольствий из моего прошлого не больше, чем раковый больной — себя прежнего. He slouched and shrunk all over, resembling that magic bright tent of pleasure from my past no more than the cancer patient resembled his old self.

Я притронулся к нему рукой. Зажмурился, стараясь представить себе, что мама предлагает мне выбрать что-то одно — «Лакомку» или пломбир. Прошептал: «Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста!»

И понял, что не вспомню ее. Даже если отправлюсь сейчас в дремучие заросли Сада, отыщу те самые аллеи, тот пруд, те мостки — и выживу… Ничего не получится.

И мне стало так одиноко, как никогда не было.

Но я все равно продолжал стоять у брошенного киоска, будто просто ждал, пока подойдет моя очередь за мороженым. Хотя знал, что она не подойдет никогда.

Я был сиротой. Я был один во всем мире.

Наверное, данная мне отсрочка закончилась именно тогда. Я ничего не услышал — эти твари передвигались удивительно бесшумно. Но каким-то звериным чутьем — от жизни в метро оно обостряется — я почувствовал их присутствие и открыл глаза.

Стая бродячих псов, изъязвленных и ободранных… Я был взят в кольцо и прижат к киоску, бежать мне было некуда, да я бы и не успел. Глядя в их глаза, я понимал: мне не напугать их и не приручить. В то время поверхность не кишела еще всей больной и уродливой жизнью, которая расплодилась гам сейчас. Псам повезло, что они учуяли меня. Теперь им надо было поскорей меня схарчить, прежде чем голод заставил их рвать глотки друг другу.

— Стреляй! — откуда-то крикнул мне Женька. — У тебя же ружье!

Я очнулся и, наставив двустволку на самую крупную зверюгу, потянул спусковой крючок. Боек щелкнул негромко. Выстрела не было. Я дернул второй — осечка. Видно, патроны отсырели. Перезарядить было нечем.

Один из псов повернулся к Женьке.

— Уходи! — сказал я. — Только не беги, а то на тебя первого нападут…

И Женька стал отходить — спиной назад, не спуская глаз с тварей.

А я остался и смотрел на него.

— Я сейчас… Я вернусь! С подкреплением! — бормотал Женька.

Было очень хорошо ясно, что не успеет он привести никакое подкрепление. Он это знал, и я знал. Когда я просил его уйти, во мне копошилась мыслишка: а вдруг он не сбежит? Вдруг что-то придумает?! И когда он все-таки послушался меня, стало обидно.

Тот зверь, которому я собирался картечью снести башку, сделал шаг вперед, задрал морду к звездам и хрипло взвыл. Стая поползла ко мне, прижимаясь к корке асфальта, готовясь прыгать.

И тут над черным лесом, над растерзанными домами, надо всей окоченевшей планетой раздался вдруг такой вой, от которого захотелось не бежать даже, а упасть лицом в землю и лежать тихонько, шепотом умоляя о пощаде. Я прежде такого не слышал.

Один из псов молча метнулся на меня.

\* \* \*

Они стояли внизу, у гермоворот, и спорили. Им не хватило ни мужества, чтобы выглянуть и убедиться, что меня разорвали в клочья, ни трусости, чтобы бежать к своим родителям на ВДНХ. Им ведь было куда бежать.

— Как это? — вылупился на меня Женька.

Я пожал плечами.

— Сколько времени меня не было?

— Минут пятнадцать… Как… Как ты от них?.. Артем…

— Не помню. — Я снова втянул голову. — Всего пятнадцать минут?

Мне казалось — весь наш поход, и ржавый выцветший киоск, и собачья охота — все это случилось вчера. Будто я целую ночь проспал.

— Артем! — настойчиво повторил Женька. — Чего ты улыбаешься?! Что случилось? !

Но у меня не было ответа. Я не помнил.

И вспомнил лишь много лет спустя.

\* \* \*

Конечно, я ненавидел черных. Все ненавидят черных.

Когда я шел через свою родную станцию, замызганную кровью, устланную мычащими безумцами, связанными по рукам и ногам, я думал только о мести. Когда я услышал, что Женьку убили, я расстался с последними сомнениями. Мне захотелось спалить их логово дотла. Выжечь вместе с Ботаническим садом, в который я уже все равно никогда не смогу вернуться.

В тех легендах, которые досужие трепачи пересказывают друг другу сегодня, черным приписывают совершенно невероятную мощь и злобу. In the legends that the idle chatterers recount to one another today, blacks are ascribed absolutely incredible power and malice. Вот они уже разрывают дозорных голыми руками, сворачивают шеи, того и гляди начнут пить человеческую кровь. Here they are already tearing sentries with their bare hands, wringing their necks, and just at the risk of starting to drink human blood. Врут, все врут. На самом деле все куда страшней.

На самом деле черные не убили ни единого человека. Они даже к ним не притронулись. Все те, кто погиб, погибли от рук своих товарищей. А черные просто свели тех с ума. Никто не способен остаться собой, когда черные приближаются. И никто не помнит, кем он был, пока черные находились рядом. Конечно, когда приступ заканчивается и ты видишь перед собой своего друга с вырванным кадыком, самое простое и самое логичное — решить, что это сделало черное чудовище. Решить так и поверить в это.

Так-то оно так. Да только это чудовище вылезло из тебя самого, а, сделав дело, забралось обратно. Об этом лучше не знать. Все, кто успевал с этим чудовищем хоть на миг пересечься, не мог больше без смирительной рубашки.

Я знаю лишь одного человека, который попытался без нее обойтись. Он думал, бронежилет куда крепче стянет тело, из которого заместить человека рвался монстр. Верил, что тесный титановый шлем помешает кому-то чужому забраться в его голову…

Но сейчас речь не о нем.

И нет никого, кто при виде черных не испытывал бы ужас и омерзение. Эти создания были обратным от нас. Увидеть черного — все равно что увидеть человека, вывернутого наизнанку — наружу пульсирующим красным мясом и подрагивающими органами. Не из-за их телесного устройства — труп черного можно смело поковырять палкой и пнуть его мертвую голову ногой, не опасаясь, что тебя вытошнит; тут другое. Тут именно их живое присутствие. И чем ближе они подходят к тебе, тем сильней отвращение и пронзительней страх. Кажется — если это исчадие ада прикоснется к тебе, то с его прикосновением в твою душу — не мозг, а именно душу — высадится некий паразит, лишай или грибница, и душа твоя покроется гнойными язвами, почернеет и иссохнет, но не исчезнет, а продолжит питать собой этого паразита — пока ему это будет угодно… Хотя разным людям кажется разное.

Поэтому нет ничего более естественного и нормального, чем желать уничтожить каждую из этих кошмарных тварей: это единственный способ избавиться от страха, иначе тот будет преследовать тебя до могилы.

И когда мне в руки было вложено оружие возмездия, которое мы вырвали из истлевших костлявых пальцев наших мертвых предков, я знал, что делать. И сделал что должно.

Ракетам потребовалось меньше минуты, чтобы покрыть расстояние между чудом уцелевшей в Последней войне базой и чудом зародившимся на разоренной планете новым видом разумной жизни. Но была и еще одна минута — до того, как ракетчикам передали координаты цели.

Эта минута для меня стала вечностью.

\* \* \*

— Я не помню, — сказал я Женьке. — Отстань!

Когда мы вернулись домой, нас, конечно, допрашивали. Но мы молчали.

Женька и Виталик забыли о том, что я подговорил их идти на Ботанический сад, а я забыл, что они струсили и бросили меня на поверхности одного. Я больше не спрашивал Женьку, почему он послушался меня и оставил на съедение бродячим собакам, а он меня — каким образом я от них вырвался. И все мы молчали о том, что, со всех ног убегая с «Ботанического», мы оставили открытым гермозатвор.

Мы пытались вернуть его на место вручную, но он шел очень тяжело. А потом я сказал: «Да ладно, черт с ним!» Виталик и Женька поглядели на меня так — не то осуждающе, не то благодарно — и бросили ржавую железяку. Мы все стали соучастниками этого преступления, но «Да ладно!» сказал я.

Почему? Может, потому что я забыл не все?

Потому что частицы произошедшего возвращались ко мне? Пытались вырваться из подвалов сознания, в которые я их запер и держал, просачивались в мои сны, возникая незваными и необъяснимыми ассоциациями в моей голове, заставая меня врасплох?

Я не разрешал себе помнить, что случилось, потому что это было очень странно — и наверняка запретно. А уж когда черные стали спускаться в метро, беспрепятственно проходя через открытые нами ворота… Вот тогда мне сделалось действительно не по себе.

Тот старик, что якобы пишет обо мне книгу… Я довольно подробно рассказывал ему о многих своих снах, описывал некоторые кошмары. Но никогда я не говорил с ним о том видении, которое посещало меня чаще всего. Может быть, потому что я подозревал: это не сон.

…Громадный пес прыгает на меня, метя желтыми клыками прямо мне в горло. Остальные готовятся броситься, как только вожак собьет меня с ног. Я умру через миг: мое время кончилось.

И вдруг летящая на меня туша обмякает — прямо в воздухе — и безвольно, кулем рушится на землю в шаге от меня. Стая поджимает хвосты, скулит, ползет назад… Я оборачиваюсь и вздрагиваю.

За моим плечом — громадная черная тень. Меня охватывает дикий, непередаваемый ужас — но тут мне на темя ложится… рука?

Секунда, другая — я пытаюсь вырваться, но длинные стальные пальцы ухватили мой череп слишком сильно. Я понимаю: конец.

И вдруг боль и страх отступают, растворяются, как кусок сахара в чае.

Псы бегут; один из них гадит под себя, у другого — конвульсии. Но меня они уже не занимают. Не пытаясь больше высвободиться из захвата, я медленно поднимаю взгляд на удивительное создание, которое держит меня за душу.

Черный…

Он стоит на двух ногах, и он на две головы выше самого высокого взрослого из всех, кого я видел. Кожа его — черней туннельной тьмы, а в немигающих круглых глазах нет белков. Но в них куда больше разума, чем у многих счастливых обладателей белков и миндалевидного разреза.

Нет сомнений: это не зверь, не чудовище.

Передо мной — человек.

И своими странными глазами он заглядывает прямо в меня. И видит все: тот Ботанический сад, в который я хотел попасть, и тот, в котором чуть не очутился, очередь за мороженым в еще живой, цветущий киоск, и бегущие по небу легкие облачка, и оранжевых уток на пруду, и мою маму. Он видит ее смерть, и мои скитания по пустым туннелям, и мою тоску, и мое одиночество, и неспособность прижиться к другому существу моего вида.

Перед ним — черный. Смешной, маленький, неправильный и неуклюжий. Дурацкого цвета. Чужой на этой земле и во всем мире. Брошенный и не умеющий ни за кого зацепиться. Сирота.

И он жалеет меня. Жалеет и благословляет…

На долю мига вместо его громадного темного силуэта я вижу…

Маму. Она улыбается, и шепчет мне что-то ласковое, и ерошит мои волосы. Протягивает мне мороженое — пломбир. Шелестят над головами листья, летят по небу серебристые облака, люди смеются… Все, как было тогда.

Когда я пришел в себя, лицо ее вспомнить уже не смог, и во всех моих снах я его с тех пор не видел. Но знаю наверняка: черный мне его показал. И мне тогда почудилось, что он не изображает ее лицо, не напяливает мне на потеху ее маску, а словно… словно пускает в себя ненадолго ее неприкаянную сущность, разрешает ей воплотиться в нем на несколько секунд — на одно короткое свидание с сыном. Так медиумы впускают в себя вызванных духов.

Я почувствовал, что меня… усыновили. А потом снова остался один.

На прощание мне было сказано: «Ты — первый».

Но когда я вернулся к своим, от увиденного мной в памяти осталось не больше, чем от волшебного сна после пробуждения. И совсем скоро оно выветрилось из моей головы совсем. Так мне казалось.

— Чего ты улыбаешься?! — подозрительно спросил Женька.

Я уже и сам не знал.

Мне было двадцать четыре, когда черные вспомнили обо мне. Поздно — меня уже воспитали люди. Слушая первые истории о том, как рвущиеся с поверхности ужасающие твари живьем сжирают наших дозорных — друзей моего приемного отца, отцов моих товарищей, — я догадывался, что в детстве со мной на самом деле произошло что-то нехорошее, запретное, постыдное. Что те сны, в которых мне иногда напоминали о случившемся, надо гнать от себя; и раз уж черные демоны способны завладевать взрослыми людьми — будто надевая тряпичных петрушек себе на пальцы, — то распотрошить разум ребенка им и вовсе не доставит никаких сложностей.

Я хотел бежать с ВДНХ, именно потому что обрывки, осколки той судьбоносной ночи все еще всплывали в моем сознании. Потому что я боялся, как бы черные не превратили меня в куклу, не подняли бы меня однажды из постели и не заставили перерезать своих спящих друзей или военачальников станции. Because I was afraid of the blacks turning me into a puppet, of lifting me out of bed one day and making me slaughter my sleeping friends or the warlords of the station.

Хантер считал, что я был от природы неуязвим перед воздействием черных. Правда же была в том, что в детстве я получил прививку — и, неся в своей душе частицу их души, перестал чувствовать боль и страх, когда они пытались говорить со мной. У меня потому и появился к ним иммунитет, потому что они были во мне. Но если бы я признался в этом Хантеру, он задушил бы меня прямо там же, несмотря на долгую и крепкую дружбу с моим отчимом. Я бы и сам себя порешил, будь я похрабрей.

Но я был трусом, и я бежал. Предложение Хантера я принял главным образом для того, чтобы исчезнуть с ВДНХ. Думал, что могу спрятаться от черных, удрать от своей судьбы. Когда же я расхрабрился, моего мужества хватило лишь на то, чтобы заткнуть их голоса в своей голове системой залпового огня.

Трусом был, трусом остался.

\* \* \*

В канонической версии легенды об Артеме говорится: черные попытались заговорить с нашим героем, когда пуск ракет уже был произведен.

Зачем я это всем рассказываю?

Чтобы снять с себя ответственность? Чтобы убедить весь свет, а за ним и себя, что я все равно ничего не мог сделать? Что, когда я наконец все осознал, было уже слишком поздно?

Да. Говорят, если постоянно повторять ложь, в какой-то момент сам начинаешь в нее верить…

На это и уповаю. Где еще мне искать облегчения?

Я прозрел еще до того, как координаты «муравейника» черных были переданы на базу. Известно, что сообщили мне черные: о том, что шли к нам с миром, о возможности симбиоза, о желании и неумении найти общий язык с загнанными в норы огрызками человечества. О том, что мое истинное предназначение — в том, чтобы стать толмачом между двумя видами и остановить бойню.

Я обычно упираю на «остановить бойню» — так концовка легенды становится открытой, и каждый понимает ее в меру своей ожесточенности. Большинство убеждено, что черные просто пытались завладеть мной, чтобы отвратить свою гибель. Сомневающиеся допускают, что черные все же не собирались пожирать всех людей до единого. А я… Я умываю руки.

Все было так. Но и было и еще кое-что.

Первое, что я увидел там, на башне, было ее лицо. Лицо моей матери.

И я уверен — они показали мне его вовсе не для того, чтобы шантажировать меня. Просто… Это был как бы привет… Блудный сын перестал прятаться и отпираться, разжал кулаки — и родители распахнули ему объятия. Вот что это было. А потом для меня снова устроили тот далекий день. And then they set up that distant day for me again. Но он сошел не только на окрестности Ботанического сада — он настал для всего мира. But it has come down not only on the outskirts of the Botanical Gardens - it has come down for the whole world. Стоя на смотровой площадке Останкинской башни, я остолбенело и восхищенно озирался по сторонам — и видел не выморенный чумой и войной город, не мертвые ракушки домов и не вывороченные кишки улиц. Я созерцал Москву живую, бурлящую, зеленую!

И я убежден — мне показали ее, не потому что я так мечтал взглянуть на нее. Они хотели сказать — мы можем все это вернуть, вы и мы. Вместе.

И у меня все еще был шанс все остановить. Была еще минута. Объяснить все остальным в моем отряде, скинуть передатчик с башни, да что угодно!

А я? Я умыл руки.

Одни вычислили и сообщили координаты цели, другие нажали кнопки, выпуская ракеты… Я один не был ни в чем виноват. Я просто стоял и смотрел. А потом спустился с башни — и меня встретили как героя.

\* \* \*

Не могу больше вспомнить ее лицо.

Теперь мне осталось только одно — каждый день возвращаться на пепелище. Я приходил туда вчера, и позавчера, и за день до этого — и так весь последний год; я бреду туда сегодня, и завтра тоже пойду.

Это не ритуал, это не моя работа, не мой долг.

Просто что-то внутри толкает меня каждое утро, какая-то неясная тоска гонит меня — собираться, напяливать на себя пудовые доспехи химзащиты, требовать, чтобы мне открыли гермозатворы, упрямо карабкаться вверх по эскалатору, выбираясь на поверхность с пятидесятиметровой глубины, тащиться по пустынным улицам — чтобы добраться досюда.

Раньше это место называлось Ботаническим садом.

Теперь тут только сажа и угли, и одни полиэтиленовые пакеты парят над черной пустошью. Когда мы все наконец передохнем — а я отвожу человечеству от силы лет двести, белые пакеты еще несколько веков будут носиться над землей. Возможно, все, что останется от нашей цивилизации, от нашего мира — эти пакеты, наши нетленные испражнения. Лучший памятник нам, ничтожествам.

Сейчас у меня довольно много свободного времени, примерно вечность, так что возможностей обдумать, как же так все получилось, хватает. И у меня есть маленькая теория: черные не были демонами. Напротив, они были посольством ангелов, отправленных нам во спасение — и в испытание. Если бы мы сумели побороть зверя в себе, если бы смогли разглядеть белоснежные перья под их черными шкурами, найти способ говорить с ними, несмотря на боль и омерзение, — мы прошли бы испытание и вымолили прощение за то, что уничтожили мир, который не создавали.

А мы не смогли.

Я не смог. Я!

И вот я, как проклятый, как заведенный, вышагиваю по разоренным дорогам, иду на свою вахту — в Ботанический сад. Это не мое наказание и не моя епитимья. Просто я не могу иначе, а зачем я это делаю — не могу понять. Не хочу признать.

Я ворошу длинной палкой давно погасшие угли, приподнимаю куски железа. Думаю, я просеял уже все это гиблое поле и, так ничего и не обнаружив, просто принялся за работу во второй раз. А потом и в третий.

Что я ищу?

Зеленый росток? Или хотя бы кость чужого существа, которое захотело меня — одинокого мальчишку — принять, усыновить? Или тень от деревьев, которые росли тут в день, когда мама повела меня гулять в Ботанический сад? Прощение? Надежду?

Сажа и угли. Угли и сажа.

Я сажусь прямо наземь — плевать, что грунт фонит.

По самой земле, кувыркаясь, несется пакет — и, добравшись до меня, облепляет мое лицо. Закрывает окуляры противогаза и так висит, словно приросший. Я не отдираю его — у меня нет сил. Нет сил жить.

Но налетает новый порыв, и пакет уносит куда-то вверх и вдаль.

Я все еще смотрю на свои сапоги.

Хорошо бы удавиться.

Я наконец набираюсь достаточно злости и отчаяния, чтобы пойти домой — слушать мифы о своем подвиге и подбрасывать еще деталей. Такое мне наказание.

И…

Господи…

Я закрываю и открываю глаза, пытаюсь ущипнуть себя через серую слоновью кожу противогаза… Нет, он не исчезает.

Стекла мигом запотевают, и я срываю маску к чертовой матери — как тогда, на башне. The glass fogs up and I tear the damn mask off, just like that time in the tower.

Он все еще стоит на том же месте. It is still standing in the same place.

И тогда, забыв обо всем, загребая своими тяжелыми сапожищами, я неуклюже, трудно бегу к нему, запинаясь об оплавленные железные трубы, рамы… And then, forgetting everything, raking with my heavy boots, I clumsily, hard running toward him, stumbling over melted iron pipes, frames...

Я не знаю, что сказать ему. Не знаю, как вообще с ним говорить…

Но я найдусь, я придумаю!

Пусть только это будет не мираж и не морок.

Я подхожу к нему все ближе… Не знаю, откуда он тут взялся, и не хочу спрашивать, чтобы не спугнуть чудо. Я просто верю в него, а вера — это когда не задаешь вопросов.

Он поворачивается ко мне.

Непропорционально длинные руки, огромные темные глаза без белков и зрачков, лоснящаяся черная кожа… Он совсем еще маленький, еле достает мне до живота, и смотрит на меня — снизу вверх. Кажется, что в его глазах — пустота, но…

Я сбрасываю перчатку и осторожно притрагиваюсь обнаженной ладонью к его темени. Боюсь напугать его или сделать больно.

И понимаю: он — один во всем мире.

У него есть только я.