Вий 07
Хома и ко́зак почти́тельно останови́лись у двере́й.
– Кто ты, и отку́дова, и како́го зва́ния, до́брый челове́к? – сказа́л со́тник ни ла́сково, ни суро́во.
– Из бурсако́в, фило́соф Хома Брут.
– А кто был твой оте́ц?
– Не зна́ю, вельмо́жный пан.
– А мать твоя́?
– И ма́тери не зна́ю. По здра́вому рассужде́нию, коне́чно, была́ мать; но кто она́, и отку́да, и когда́ жила́ – ей-бо́гу, добродию, не зна́ю.
Со́тник помолча́л и, каза́лось, мину́ту остава́лся в заду́мчивости.
– Как же ты познако́мился с мое́ю до́чкою?
– Не знако́мился, вельмо́жный пан, ей-бо́гу, не знако́мился. Ещё никако́го де́ла с па́нночками не име́л, ско́лько ни живу́ на све́те. Цур им, что́бы не сказа́ть непристо́йного.
– Отчего́ же она́ не друго́му кому́, а тебе́ и́менно назна́чила чита́ть?
Фило́соф пожа́л плеча́ми:
– Бог его́ зна́ет, как э́то растолкова́ть. Изве́стное уже́ де́ло, что пана́м подча́с захо́чется тако́го, чего́ и са́мый наиграмотнейший челове́к не разберёт; и посло́вица говори́т: "Скачи́, враже, як пан каже!"
– Да не врёшь ли ты, пан фило́соф?
– Вот на э́том само́м ме́сте пусть гро́мом так и хло́пнет, е́сли лгу.
– Е́сли бы то́лько мину́точкой до́лее прожила́ ты, – гру́стно сказа́л со́тник, – то, ве́рно бы, я узна́л всё. "Никому́ не дава́й чита́ть по мне, но пошли́, та́ту, сей же час в Ки́евскую семина́рию и привези́ бурсака́ Хому Бру́та. Пусть три но́чи мо́лится по гре́шной душе́ мое́й. Он зна́ет…" А что тако́е зна́ет, я уже́ не услы́шал. Она́, голу́бонька, то́лько и могла́ сказа́ть, и умерла́. Ты, до́брый челове́к, ве́рно, изве́стен свято́ю жизнию свое́ю и богоуго́дными дела́ми, и она́, мо́жет быть, наслы́шалась о тебе́.
– Кто? я? – сказа́л бурса́к, отступи́вши от изумле́ния. – Я свято́й жи́зни? – произнёс он, посмотре́в пря́мо в глаза́ со́тнику. – Бог с ва́ми, пан! Что вы э́то говори́те! да я, хоть оно́ непристо́йно сказа́ть, ходи́л к бу́лочнице про́тив са́мого страстно́го четверга́.
– Ну… ве́рно, уже́ неда́ром так назна́чено. Ты до́лжен с сего́ же дня нача́ть своё де́ло.
– Я бы сказа́л на э́то ва́шей ми́лости… оно́, коне́чно, вся́кий челове́к, вразумлённый Свято́му писа́нию, мо́жет по соразме́рности… то́лько сюда́ прили́чнее бы тре́бовалось дья́кона и́ли, по кра́йней ме́ре, дья́ка. Они́ наро́д толко́вый и зна́ют, как все э́то уже́ де́лается, а я… Да у меня́ и го́лос не тако́й, и сам я – чёрт зна́ет что. Никако́го ви́ду с меня́ нет.
– Уж как ты себе́ хо́чешь, то́лько я всё, что завеща́ла мне моя́ голу́бка, испо́лню, ничего́ не пожалея. И когда́ ты с сего́ дня три но́чи соверши́шь, как сле́дует, над не́ю моли́твы, то я награжу́ тебя́; а не то – и самому́ чёрту не сове́тую рассерди́ть меня́.
После́дние слова́ произнесены́ бы́ли со́тником так кре́пко, что фило́соф по́нял вполне́ их значе́ние.
– Ступа́й за мно́ю! – сказа́л со́тник.
Они́ вы́шли в се́ни. Со́тник отвори́л дверь в другу́ю светли́цу, бы́вшую насупроти́в пе́рвой. Фило́соф останови́лся на мину́ту в сеня́х вы́сморкаться и с каки́м-то безотчётным стра́хом переступи́л че́рез поро́г. Весь пол был у́стлан кра́сной кита́йкой. В углу́, под образа́ми, на высо́ком столе́ лежа́ло те́ло уме́ршей, на одея́ле из си́него ба́рхата, у́бранном золото́ю бахромо́ю и кистя́ми. Высо́кие восковы́е све́чи, уви́тые кали́ною, стоя́ли в нога́х и в голова́х, излива́я свой му́тный, теря́вшийся в дневно́м сия́нии свет. Лицо́ уме́ршей бы́ло заслонено́ от него́ неуте́шным отцо́м, кото́рый сиде́л пе́ред не́ю, обращённый спино́ю к дверя́м. Фило́софа порази́ли слова́, кото́рые он услы́шал:
– Я не о том жале́ю, моя́ наимилейшая мне дочь, что ты во цве́те лет свои́х, не дожи́в поло́женного ве́ка, на печа́ль и го́ресть мне, оста́вила зе́млю. Я о том жале́ю, моя́ голу́бонька, что не зна́ю того́, кто был, лю́тый враг мой, причи́ною твое́й сме́рти. И е́сли бы я знал, кто мог поду́мать то́лько оскорби́ть тебя́ и́ли хоть бы сказа́л что-нибу́дь неприя́тное о тебе́, то, кляну́сь Бо́гом, не уви́дел бы он бо́льше свои́х дете́й, е́сли то́лько он так же стар, как и я; ни своего́ отца́ и ма́тери, е́сли то́лько он ещё на поре́ лет, и те́ло его́ бы́ло бы вы́брошено на съеде́ние пти́цам и зверя́м степны́м. Но го́ре мне, моя́ полева́я нагидочка, моя́ перепеличка, моя́ я́сочка, что проживу́ я остально́й век свой без поте́хи, утира́я поло́ю дро́бные слёзы, теку́щие из ста́рых оче́й мои́х, тогда́ как враг мой бу́дет весели́ться и вта́йне посме́иваться над хи́лым ста́рцем…
Он останови́лся, и причи́ною э́того была́ разрыва́ющая го́ресть, разреши́вшаяся це́лым пото́пом слёз.
Фило́соф был тро́нут тако́ю безуте́шной печа́лью. Он зака́шлял и изда́л глухо́е крехтание, жела́я очи́стить им немно́го свой го́лос.
Со́тник обороти́лся и указа́л ему́ ме́сто в голова́х уме́ршей, пе́ред небольши́м нало́ем, на кото́ром лежа́ли кни́ги.
"Три но́чи ка́к-нибудь отрабо́таю, – поду́мал фило́соф, – зато́ пан набьёт мне о́ба карма́на чи́стыми черво́нцами".
Он прибли́зился и, ещё раз отка́шлявшись, при́нялся чита́ть, не обраща́я никако́го внима́ния на сто́рону и не реша́ясь взгляну́ть в лицо́ уме́ршей. Глубо́кая тишина́ воцари́лась. Он заме́тил, что со́тник вы́шел. Ме́дленно повороти́л он го́лову, что́бы взгляну́ть на уме́ршую и…